Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В день, в который должен был праздноваться их труд, их работа, люди словно вымещали на себе все, что не могли выместить на карьере, на цехах и трубах комбината; в день легального, даже одобряемого пьянства в людях вдруг прорывалась определенная, собранная и как бы заранее решенная тяга к самоуничтожению; так сводит счеты с жизнью не здоровый человек, а безногий калека, который уже на треть убит — и ему нужно убить только две трети себя, смерть уже сделала часть своей работы, и он приступает решительно и споро, зная, что его смертный путь на треть короче.
Это был последний, задавленный почти что в зародыше бунт человека; десятки километров рельс, ангары, трубы, цеха, озера-отстойники, карьер, транспортеры обогатительных фабрик — все это обступало, расчленяло город, и он был похож на машину после лобового столкновения, где живая плоть сжата, исковеркана металлом. Только карьер все увеличивался, рос в ширину и в глубину, и все труды людей уходили на то, чтобы собственной жизнью, старением мускулов, износом сердца умножать зияющую дыру в земле. Вероятно, именно это приращение убытка и было чудовищнее всего; добытая порода перемалывалась, превращалась в удобрения, на юг уходили грузовые поезда — но все это присутствовало в сознании только назывным образом, а перед глазами, постоянно, каждый день, оставалась лишь растущая, вбирающая в себя труд — дыра.
В горах вокруг карьера были взорваны склоны; так требовалось, и это называлось «зона обрушения». Из любой точки города было видно это торчащее кусками скальное мясо, вывихнутый, неестественно расколотый камень, сдвинутый, смещенный центробежной энергией взрывов; зона обрушения занимала три стороны городского горизонта, взорванные скалы грудились на склонах словно бы уже за пределом равновесия, в застывшем падении.
Есть картины, сочетания линий и углов, которые человеку противопоказано видеть: смотреть на них — все равно что жевать толченое стекло, пытаясь узнать, каков его вкус; они болезненно разрушают чувственные фокусировки восприятия; вид зоны обрушения был именно такой картиной. Мир после катастрофы; мир расколотый, рассоединенный, без возможности собрать его вновь; и я поразился, когда понял, что в карьере добывают сырье, из которого потом делают удобрения, и эти удобрения высыпают на поля; мне увиделось, как на этих полях всходит безрадостный хлеб, потому что так удобрять их — все равно что посыпать пеплом из крематория.
Серый хлеб моего детства, хлебные кирпичи на лотках в булочной, за которыми вставали в очередь за час до открытия, и очередь была темнее сумерек; женщины в серых платках, мужчины в серых пальто, серые от недосыпа лица и серый соленый снег городской зимы; я понял теперь, откуда брался этот хлеб, привозимый машинами, так похожими на «воронки»; откуда бралась эта повсеместная серость — не в значении уничижительном, а серость как отсутствие цвета или как цвет пыли.
Ты стоял у края карьера и говорил себе, что так выглядит ад; но образ ада, кругов преисподней — витков карьерной дороги — принадлежал культуре; ты спасался ею от того, что едва ли могло быть описано на художественном языке, потому что карьер как раз представлял собой анти-образ, отрицание образности как таковой.
Он был — зияние; говорят — зияющая рана, и если отрешиться от подробностей плоти, можно увидеть в ране не очертания, не форму, а именно вторжение разрушительной бесформенности.
Однажды на каменной скамье римской арены я понял, что она замысливалась как воронка взглядов, соединяющая их, уплотняющая в одну материю зрения, и гладиаторы бились на дне этой воронки — во власти взглядов; первые ряды зрителей наблюдали бой, различали бойцов, а сидящие на верхних рядах, откуда схватка становилась мельтешением точек, только напрягали глаза — и вливали свое желание рассмотреть происходящее в мощь воронки.
Карьер же вбирал взгляд — и взгляд в нем терялся; он не встречал ничего, кроме пустоты, кроме следов работы опустошения; и невозможно было справиться с абсурдом, вместить в сознании объем отсутствия.
Что-то было сделано в этом месте, чего не должно делать; переступлен какой-то предел, которого не должно переступать в отношении человеческой природы — и дыра карьера собрала вокруг себя город, стянула окрестность.
Вид карьера материализовал ощущение безнадежности жизни, приходящее во время отчаяния, переводил это ощущение в разряд наглядного, существующего в мире как вещь; карьер не грозил ничего поглотить, не манил гибельностью, он просто был — в тупом постоянстве дыры, самой неизменной вещи, и то, что человек преходящ относительно ее неизменности, было почти невыносимо — для чувства, для мужества, для твердости духа.
Я ушел от карьера, но мог бы и не уходить; расстояния тут значения не имели. Карьер врезался в сознание; раньше ты не знал, как выглядит мир человека — без человека; теперь узнал.
На остановке автобуса — закончилась одна из смен — я услышал, что породы в карьере с каждым годом становятся все беднее и беднее; уже приходится работать с таким содержанием полезного вещества на тонну породы, которое раньше сочли бы бесперспективным.
Это был еще один угол зрения — обеднение пород, обеднение городской среды, как будто бы два эти процесса были не прямо, но связаны. На остановке висели старые, двухмесячной давности, афиши, и их не заклеивали следующими; город был засмотрен, как эти афиши, и не предлагал нового; судьба его неявно сплелась с основным занятием жителей — добывать руду в карьере и в шахте, которая вскрывала жилы, отходящие от основного рудного массива. Беднели, оскудевали со временем породы — и оскудевал город, живущий как фабрика, не могущий сам, силой своего существования, порождать городскую среду, и люди терялись в нем, становились популяцией индустриальных маугли; управляющие горными машинами, работающие у станка, но не знающие, что делать с собой, куда себя деть, когда по звонку кончается смена.
Был вечер; я шел окраиной города, мимо складов и гаражей, тесно составленных, лепящихся к соседней стене, будто без нее строение упадет. Здесь были свалки, стаи бродячих собак — кудлатых, в засохшей грязи и репьях; каждый гараж, каждый сарай был выстроен по-своему, но было одно общее: и гараж, и сарай строились с некой оглядкой через плечо, с некоторой неуверенностью, с ощущением, что строительство не совсем легально — или нужно спрашивать чье-то разрешение, или, может, так обойдется; и вот это ощущение, что строение не до конца верит земле, на которой стоит, смыкалось с другим: что все строительные материалы были то ли совсем явно украдены, то ли прихвачены по дороге, — чьи-то они или ничьи, неизвестно, — то ли найдены как выброшенный хлам. Из сочетания двух ощущений рождалось третье — ощущение жизни, не смотрящей на саму себя, махнувшей на себя рукой.
Гаражи и сараи простояли лет тридцать или сорок; вплотную к ним уже придвинулись пятиэтажки городка, и балконы на их фасадах — словно через воздух переносился архитектурный вирус — превратились в те же сараюшки, сколоченные и застекленные на скорую руку; дома так долго смотрели на сараи, что приобрели их черты; люди обустраивались в бетонных коробках так, как умели, выгадывали еще по три-четыре метра жилой площади, и в этих сарай-балконах, выпятившихся на фасаде дома, представала жалкая, почти что незаконная частная жизнь, повсеместная и незаметная, как грибница; жизнь, схожая с чем-то низовым, самосевным, всепроникающим.