Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Машину здесь покупали, чтобы завести гараж; в городе, не знающем, что такое пляж, в городе, который можно насквозь пройти за час, машина была лишь родом зимней одежды, шубой-на-колесах. К тесным квартирам, где одежда мужчин и одежда женщин умещалась в одном шкафу, где всякая вещь была двуспальной, как кровать, и в каждой точке всегда было больше, чем один человек, где жили, как спали, не различая, где заканчиваешься ты и начинается другой, — к тесным квартирам приплюсовывался еще гараж, дополнительное место, нечто, при общей бесполости быта, за исключением кухни, имеющее признаки пола. Мужчины ходили друг к другу в гости — в гараж; в гараже держали все то, что не помещалось в квартире, он был и чуланом, и подполом — хранить картошку и соленья; порождение дефицита жилья, аппендикс быта — гараж, сарай.
И если в городских пятиэтажках было уродство безликой одинаковости, то гаражи поражали уродством несколько иным; однообразные, предельно функциональные — стены, крыша, ворота, то есть просто полезные кубометры, — они все-таки немного разнились; каждый строитель пытался по-своему сделать какую-нибудь отдельную деталь: не так, как у других, прикрепить трубу, выгнуть ее по-особому, нарастить небольшой навес над въездом, приварить железный уголок над проушинами замка, чтоб не сорвали фомкой — и эти малые отличия становились нестерпимо приметными. Приплюсовываясь друг к другу во взгляде, они повторялись как попытка чем-то отличаться — при отсутствии на то возможности; трубы с конусовидными шляпками росли на гаражах, как поганки на древесной колоде — сверху, с боков, и создавалось ощущение, что люфт вероятных отличий одного человека от другого лежит в общих пределах недосмотра, недогляда, эстетического расфокуса зрения. Чувствовалось, что здешняя жизнь почти целиком умещается в этот зазор; что скука тут привычнее тоски, потому что тоска отсылает к чему-то, чего нет в данности жизни, а скука утверждает, что и тосковать-то не по чему нигде ничего нет, всюду то же, что здесь.
Я вырос в таком же месте; там был клейстерный завод, куда шли по разбитой дороге грузовики со скотобоен, везущие прикрытые побуревшим брезентом кости. Грузовики трясло, кости падали на дорогу, и вдоль всей трассы лежали в пыльных кустах собаки — ждали мосла; иногда неловкий, постаревший или пораненный в сваре пес мешкал и попадал под колеса; оставались темные влажные полосы на асфальте.
Зимой к грузовикам, идущим на завод, присоединялись другие, везущие снег на снегоплавильный пункт, находившийся под нашими окнами; снег выпадал, снег был красив — но там, за забором снегоплавилки, он лежал грязный, пятнистый, сваленный, как негодные шкуры на бойне, и всю зиму я видел абсурдную, отдающую тихим привычным безумием транспортировку снега на плавку.
Машины везли снег, машины везли кости, машин ждали псы, обитавшие зимой у печей снегоплавилки, и вся округа чего-то ждала.
Ожидание это, как некое тайное голосование, назначило двух гениев места, двух его вечных обитателей.
Старуха, которая приходила к магазину со своим старым котом в кошелке и показывала ему — люди выносили купленные продукты, — чем она могла бы его кормить, если бы ей увеличили пенсию; и старик — он по утрам собирал бутылки, а потом на вырученные копейки отправлялся в кино, смотрел один и тот же фильм по десять раз; все ждали, все тайно надеялись; и я сам думал, начитавшись шпионских детективов — вдруг с самолета к нам по ошибке сбросят тюк с одеждой, деньгами, оружием и документами, упаковку с другой судьбой.
В округе было много тополей, и летом ветер гонял вдоль тротуаров шары серого пыльного пуха; позже, в казахстанской пустыне, я увидел шары перекати-поля, чистый апофеоз геометрии, — шар, катящийся сам по себе по бесконечной плоскости, — и узнал в пустыне бесконечность скуки как безразличного повторения жизни. Я понял, что уже испытывал это ощущение — оно было фоном детства: машины с костями, машины со снегом, бродячие псы у дороги, комки пуха у тротуара, которые несет ветер.
Дело не в том, что в городском районе моего детства не происходило ничего нового; хуже было то, что в нем не оказалось ничего старого: дома его, построенные, чтобы расселить общежития, коммуналки и комнаты, где жили ввосьмером на восьми метрах, начали разрушаться с самого момента постройки; достоинства возраста не было в них. И жизнь не длилась, а хромала, никуда не продвигаясь.
Теперь, в северном городе, я как бы возвратился в детские годы; я узнал эти запутанные дворики, разгороженные бельем, навесы для домино, песочницы — и тут же, по соседству, гаражи и сараи; все так перемешалось, слиплось, вросло одно в другое, что я подумал: а ведь не случайно самым притягательным местом детства был тир — синий вагончик за кинотеатром. Там всегда была длинная очередь, и по тому, сколько народу стояло в ней, — пять копеек пулька, подвешенные к потолку движущиеся мишени, зайцы, кабаны и волки, — можно было угадать, что тир отвечает какой-то особенной потребности; люди жили среди заборов, подворотен, глухих дворов и ходили в тир глотнуть прямизны линий, увидеть ясность цели.
Однажды я поехал в места былой жизни, где не был уже два десятка лет. Улицы, дома, двор — все показалось мне чрезвычайно маленьким, убогим; можно было предположить, что я давно вырос и некогда бывшее огромным теперь явило свои истинные размеры. Но это объяснение чего-то не учитывало, оно исходило из какой-то сухой математики развития; и я подумал, что иногда ребенок вынужден видеть не ту геометрию пространства, которая есть, а ту, которую он создает в своем взгляде, выстраивая перспективу, задавая объем там, где всего этого в реальности нет.
Я понял, что в том дворе, среди тех домов я в детстве просто не смог бы жить — они были слишком духовно и зрительно незначительны даже для девятилетнего ребенка, и преувеличительная метаморфоза, которую я, девятилетний, производил с ними, предстала передо мной как необходимость самоспасения и самосохранения.
Я шел мимо сараев и гаражей; мне нужно было узнать, увидеть городок с изнанки, пройти теми тропами и дорожками, которыми ходили его жители, воспроизвести рисунок их перемещений — так обживается, присваивается место; в пятничный вечер у гаражей выпивали, расстелив газетку на капоте машины или на каком-нибудь ящике; играла музыка — неотвязная музыка, которую я уже слышал в такси; суть была не в мелодии — в дешевых голосах, мужских, женских.
Голос, человеческий голос — ценность; у него есть музыка, но отнюдь не в смысле мелодичности: это способность чувства звучать, минуя посредство слов. И когда голос умолкает, что-то, что было в нем как бы внутри звука, остается в воздухе, и это присутствие, само себя поддерживающее, столь явственно и столь необъяснимо, что кажется: звук еще длится в недоступном для слуха регистре, заставляя отвечать ему на самой границе восприятия и за ней, будто нам доступна лишь малая часть наших чувств; напряжение, возникшее на месте звука, раздвигает пределы восприятия, открывая нам, сколь глубока была бы печаль и велика радость, если бы мы могли испытывать их такими, какими они уже в качестве возможности есть в нас.
Дешевые голоса — певцы и певицы пели о любви, разлуке, встречах, о долгих сроках, о тюрьме, пели, будто накануне переезда сваливали все вещи в одну кучу, не разбирая, что — рухлядь, а что нужное. Люди пили и ели под эти голоса, где-то жарили шашлык; гаражи и сараи уже кончились, начался вытоптанный редкий лесок, где на каждой поляне было кострище.