Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пресыщение наступило мгновенно, да и деньги им, по сути, были до лампочки — главным был не этот шквал материальных благ — главным было то блаженство, которое партнеры извлекали из самой игры, главным было дышать вперемешку то затхлым воздухом шальной свободы, то вольным холодом тюрьмы, главным было приближать момент прозрения, когда находишь вдруг хрустально-хрупкую мелодию, благодаря которой рушится любое право на любую собственность и будто сам закон земного тяготения становится внезапно отменен. Как на дрожжах, «Россия» вырастала в монстра; Максудов подчистую подметал трамвайные депо и детские сады, автобусные парки и складские комплексы, а в это время Сухожилов изящно препарировал ЗАОшки винно-водочных заводов и шоколадных фабрик. Однажды, набухавшись, они пришли глубокой ночью на Лубянку и, встав на площади, орали, что имели всех — правительство, систему. Их слышал, видно, только ветер, но именно вот в этом чистом ветре Сергей вдруг уловил какую-то легчайшую гнильцу; как будто что-то изменилось там, под звездами, в самой стратосфере. Сергей необъяснимым образом почувствовал, что их «России», слишком разудалой, какой-то слишком кудеяровской, разбойной, уже нет в этом изменившемся, преображенном мире места.
Россия госкапитализма, «сильная Россия» — та самая система, насмешки над которой они столь щедро расточали, — ни в коем разе не потерпит таких одноименных, как у них, артелек Раздавит — не поморщится. Не потому раздавит, что система имеет своей целью воссоздать империю и сохранить народ, не потому, что власть вдруг стала праведной и озабоченной всеобщим благом, а потому, что время одиночек кончилось. Они, студенты, еще застали, захватили отголоски лихого беспредела девяностых, но ныне мир отструктурировался заново. Первопроходцам, конквистадорам в нем нечего делать: они сеют хаос, расшатывают скрепы, которые удерживают общество в повиновении. Они — ничьи, ни за кого, лишь сами за себя, а в эту новую эпоху каждый человек принадлежит кому-то; он относится и вписан.
Системе не нужны творцы и бунтари, она нуждается лишь в исполнителях. В система котируется человеческий пот, образованность, преданность, рвение, но она безошибочно выплюнет твое вдохновение, твою мятежную фантазию, твое стремление идти наперекор. И дело не в том, что вскрывать заводы и фабрики, как консервные банки, — это так уж противозаконно и безнравственно. И дело не в том, что захватов больше не будет, а в том, что «это больше не ваше, суки, дело». Как власть от начала времен берет себе право карать и отпускать, расстреливать и миловать, точно так же она подомнет под себя и все операции с собственностью. Сухожилов с Арсеном не лишатся работы, но утратят свободу, продолжат заниматься тем же самым, но только в рамках всемогущей корпорации — за ежемесячный оклад, за нищенский процент. А если не пойдут, не станут чьими-то, то от тюрьмы не зарекайся.
Они и в самом деле просто опоздали родиться. Не успели пересесть в сенаторские кресла и по сути, на успехи невзирая, оставались совершенно одни под вот этим звездным небом, и во властных кругах все их связи были ничтожными. Да и этого ли добивался Сухожилов? — пересесть? вписаться? На каком бы ты ни был верху, ты все равно под кем-то. Ты — одно из звеньев или, может быть, узлов кристаллической решетки вроде тех, что напечатаны в учебнике по химии. Продвижение вверх по общественной лестнице не избавляет от метафизического рабства.
Все подозрения Сухожилова ничем реальным вроде не были подтверждены, «бессмертие шло в сети косяком», и ведь не мог же он всерьез рассказывать партнерам о лютой стуже, продиравшей по костям, об этом темном вкусе неминуемой неволи, который Сухожилов ощущал на языке. «Предчувствия, — он говорил, — ребята. Мы слишком заметными стали, поэтому необходимо в тень. Работать без образования юрлица. Стать призраками. Пусть подставляются другие, а мы немного отсидимся в стороне». Арсен смеялся, Фомин и Костин подхихикивали. Максудов лез на многомиллионный, стратегический, державный, столичный, неприступный «Гипромез».
Они уже были за городом; за окнами неслись, все ускоряясь, сливаясь в серую сплошную, пустые, насквозь продуваемые, как будто разбомбленные корпуса и глухие заборы покинутой всеми промышленной зоны, внезапно сменялись левитановским вечным покоем блекло-русых бескрайних полей, проносилось и отлетало по правую руку смиренное кладбище — досадное пятнышко из-холмов и крестов на самом краю избалованного зрения, — Разбегаев выжимал все, что можно и нельзя, из могучего мотора, добиваясь расплыва вишневой «девятки», которая, однако, плотно сидела у «залетных» на хвосте.
— Нет, ну это меня начинает злить.
— Может быть, тормознем, мужчины? — предложил Байтукалов, сдирая пробку со второй бутылки горлышком третьей.
— Ага, и очередь по колесам — из пальца. Кино насмотрелся?
Могучий «Шевроле» замедлился; Разбегаев сверился с бумажной картой и опять ударил по газам, прошел два километра, свернул-свалился на проселочную, потом еще направо и поехал вдоль забора из бетонных плит, буксуя в вязкой и непросыхающей коричневой грязи. Вырулил на сухой асфальтовый пятачок перед железными, пятнистыми от ржавчины воротами.
— Ну вот и мыловарня. Кто посидит? Якут?
Вышли втроем, пнули ворота, еще и еще. За ходящим ходуном железом что-то лязгнуло, и появился свет в окошке, тут же заслоненный непроницаемой «лопатой» раскосоглазого невозмутимого аборигена.
— Здравствуйте, — сказал Сухожилов почтительно. — А господин Шамсин Шамир Шамирыч принимает?
Засовы сдвинулись, в воротах распахнулась дверь; «залетные», переступив порог, мгновенно стали обитателями гигантского кошмара, в котором все хрипело, выло, конвульсивно дергалось, когтилось, скрежетало, в котором дико совмещались зоопарк и Бухенвальд; тяжелый перебрех стоял, не расходясь, как облако, над клетками; тоскливый, режущий по слуху бритвой волчий вой был словно леденящий воздух преисподней; разило будто пригоревшим молоком, дерьмом, мочой и мокрой псиной, в проемах между клетками летали, словно крупный снег, седые клочья шерсти.
— Музыка мне больше не нужна, музыка мне больше не слышна, — прокомментировал Сухожилов.
— Ходи за мной, — сказал абориген.
— Пусть себе, как черная стена, к звездам поднимается она, — продолжал Сухожилов. — Пусть себе, как черная волна, глухо рассыпается она.
Пройдя меж клетками, в которых глухо бились и хрипели в предчувствии очистки тощие, мосластые собаки, они спустились вслед за служкой в пахнувший им навстречу вечной мерзлотой подвал, толкнули дверь, вошли в каморку с холодильником и телевизором, в котором два негра уже вторую, видно, четверть часа тягали так и эдак загорелую блондинку с холеным телом и великолепными большими сиськами. Йе, йе, фак ми хандред посент. На продавленном диване возлежал набобом маленький татарин с косыми трещинами длинных равнодушных глаз. Безраздельный косолапый властелин собачьих судеб, не удостоивший двуногих визитеров даже взгляда.
— Нужны животные, — сказал в пустоту Сухожилов.
— Сколько?
— Полсотни голов.
— Э! Зачем тебе?