Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы становимся свободными людьми не потому, что мы себя, как ужасно говорится, реализуем каждый в одиночку, а в силу того, что мы выходим за собственные пределы, вступаем в отношения с другими людьми и в некотором смысле в них отказываемся от себя. Только в этом мы определяем себя как индивидов, а не в том, что мы себя, как цветочки, поливаем, чтобы вырасти разносторонне развитыми личностями.[414]
Этот пассаж предвосхищает теорию взаимодействия и взаимопризнания новейшей Франкфуртской школы. Критика монологического самоосуществления и апология выхода за собственные границы в отношениях навевает и другие ассоциации, вплоть до батаевских трансгрессий и бахтинского диалогического мышления. Однако диалог остается мастеру диалектики Адорно на удивление чужд; вероятно, диалектические заклинания современников – буберовские «Я и Ты» и ясперовская «коммуникация» – показались на его вкус слишком слащавыми. Адорно была ближе совместная игра самости с другим: «Что идентично исключительно с собой, то несчастно».[415] Иногда это счастье общения он спаривал со «свободой», с которой человек обращается к другим, иногда – с «защищенностью», «укрытостью» (Geborgenheit[416]). Было бы чудесно совместить свободу с укрытостью, но если Адорно и знал, как это сделать, от своих читателей он это скрыл.
Как можно прожить собственную жизнь, как ее рассказать, не действуя при этом как субъект, эту жизнь подчиняющий или контролирующий? Жизнь, противостоящая принудительному становлению собой, могла, в представлении Адорно, стоять лишь под знаком детства.[417] Ребенок был его тайным героем, который носил разные прозвища – Гофмансталя и Кафки, Блоха и Беньямина, Брехта и Рудольфа Борхардта, Пруста и Беккета… С детством Адорно связывал чувство защищенности и укрытости, но и способность ничего не воспринимать как данность, а смотреть на мир новыми, любопытными глазами. Ссылаясь на Пруста, Адорно предлагает своеобразный переход от детства к критике:
Даже на взрослую жизнь Пруст взирает удивленными и отчужденными глазами . У этого имеется один демократический, а вовсе не эзотерический аспект. Пруст вообще отказался взрослеть и принимать ложную зрелость резиньяции. Он остался верным неурезанному опыту детства и со всей рефлексией и сознанием взрослого воспринимал мир столь же неискаженно, как в первый день жизни Верность детству – это та идея счастья, которую Пруст не променял бы ни на что на свете.[418]
Свою жизнь Адорно тоже видел как «попытку в преображенном виде вернуть детство».[419] К его детской стороне относилось, к удивлению многих современников, его удовольствие от регулярного просмотра телесериала «Дактари».[420] При этом он был в самом болезненном смысле слова «обжегшимся ребенком», ребенком, изгнанным из того, что в невинные времена звалось Heimat, родиной. Выживание состояло для него не в противопоставлении своего сверхзащищенного я брутальности времени, и не в том, чтобы представить свою жизнь в виде непрерывного континуума. Этому противостояли не только превратности, уготованные ему жизнью, но и его отвращение к самодовольной успешности. Теория и автобиография Адорно сходятся в своем субверсивном отношении к жизненному процессу. Может быть, симптоматична в связи с этим смена имени: при обретении американского гражданства от Теодора Визенгрунд-Адорно остался Теодор В. Адорно. Таким образом, предпочтение было отдано корсиканскому романтическому авантюризму супротив еврейской буржуазности.[421] Жизнь была для Адорно не путешествием, незаметно начавшемся в детстве, а проверкой боем определенной позиции, которую он, не впадая в ностальгию, обрел в детстве: позиции бунтарской бодрости.
У Шарля Бодлера есть одно место, которое Адорно знал, но, насколько нам известно, не цитировал, равно как и Беньямин в своих исследованиях Бодлера. Этот отрывок описывает «живописца современной жизни», но предвосхищает самого Адорно как теоретика современной жизни:
Выздоровление – это как возврат в детство. Выздоравливающий пользуется в наивысшей степени, подобно ребенку, способностью живо интересоваться вещами, даже самыми банальными на вид. Вернемся ретроспективным усилием воображения к нашим самым ранним, самым утренним впечатлениям, и мы признаем, что они странным образом напоминают те пестрые впечатления, которые мы позже получаем, выходя из физической болезни, если только эта болезнь оставила в целости и сохранности наши душевные способности. Ребенок видит все внове; он всегда пьян. Ничто так не напоминает вдохновение, как радость, с которой ребенок впитывает форму и цвет. У гениального человека крепкие нервы, у ребенка слабые. У одного разум занял важное место, у другого чувственность берет почти все существо. Но гений – это вволю вновь обретенное детство, теперь вооруженное мужскими органами и аналитическим духом для выражения, позволяющими ему упорядочить непроизвольно накопленную массу материала.[422]
В конце своей автобиографии «Слова» Жан-Поль Сартр использует одно-единственное немецкое слово, в котором концентрируется весь месседж книги. «Появился литератор, эрзац христианина, которым я не смог стать».[423] Детство, описываемое Сартром в этой книге, завершается рождением пишущего человека.
Фразу об эрзаце нельзя, однако, понимать так, будто с появлением литератора бессмертие письма заступает на место бессмертия души. Прежде всего письмо – это эрзац жизни. Жизнь как письмо, жизнь, бросающаяся сломя голову в письмо и отождествляющая себя с ним, – такая жизнь занимает место настоящей жизни, к которой маленький Жан-Поль (или Пулу) был неспособен. Он решает – под доброжелательным, но чуждым и отчуждающим взглядом всесильного деда – присвоить себе полную кажимостей жизнь прославленного писателя. Реальная жизнь порой отрезвляла: когда 12-летний мальчик приближается к боготворимой им Лизетт, он слышит от нее: «А это кто такой, косой на оба глаза?».[424]