Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. Брюсов слишком целен, в цельности ясен и прост, — не примитивной простотой, а какой-то своей, «за-сложной», если позволено так выразиться, которую не все видят как простоту.
Не надо забывать, что он прежде всего — свой. Вот почти единственное прилагательное, которое прилагается к Брюсову. (Кстати, даже и не прилагательное.) Но зато я не знаю, есть ли другой человек-поэт, кого бы можно было в такой странной мере, с такой полнотой назвать «своим»; для себя — своим, для других — чужим.
Мы привыкли издавна считать самым «гармоническим» поэтом — Пушкина. Может быть, тут и есть своя правда, но во всяком случае «гармония» в приложении к Брюсову имеет другой смысл. Пушкинская гармония — это моменты гармонии между его «я» и точками мира, вне этого «я» лежащими; гармония Брюсова — это гармония его собственного «я», всех точек этого «я» между собой. Мир с ним не смешивается, и он не смешивается с миром; мир отразился в нем однажды, но как — мы не знаем; он один знает; и то, что он говорит — имеет для него совершенно другое значение, другой смысл, другой цвет, чем для нас.
Порою мы обманываемся, не понимая, что не понимаем Брюсова: ведь слова-то все те же! Но почти всеми ощущается странная чуждость, которая проскальзывает в сочетаниях или даже между сочетаниями слов, несмотря на всю их простоту; эта чуждость заставляет бессознательно роптать против Брюсова, называть его поэтом холодным, головным, академиком, теоретиком. да и мало ли как? И это неверно: в нем есть все, только все для себя; и он не холоден, только огонь его нас не греет: разве, при случае, ожжет.
Казалось бы, если так, всего проще надеть на Брюсова ярлык «индивидуалиста». Мало ли их среди современных писателей и поэтов. Легкомысленное определение! Между замкнуто-гармопическим существом человека-поэта Брюсова и так называемым «индивидуалистом», самым крайним, — громадная разница. Индивидуалист, одинокий, — всегда или гордится своей обособленностью, или от нее страдает; но он ее видит и судит, ощущает, как неравновесие; внутренняя же гармония Брюсова так совершенна, так природна, что он едва, разве, может отметить свою отдельность и удивительную отличность, но не мог бы ни радоваться ей, ни ею печалиться. Он таков, именно таков, — и больше ничего.
На Брюсова-человека, так же, как на Брюсова-поэта, с величайшей легкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позер, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, Дон-Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, — как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть. Не то чтобы он сознательно играл роль, нет, но все эти личины, равно, были ему так чужды, что он, не замечая, носил их с одинаковой легкостью. Каждый подходил к Брюсову со своим требованием, а так как всякое требование, предъявленное к Брюсову, совершенно бесполезно и безнадежно, то он, но по видимости, исполнял их все, — не исполняя ни одного. Оставался собой, оставался своим, то есть простым в себе, добрым и ясным человеком, чуждым всем до такой степени, что за этой чуждостью легко было просмотреть простоту его человечности и его поэзию.
Однако, если все это так, — какое, в конце концов, нам дело до Брюсова и до его поэзии? Если это исключительный феномен, чудо и в своем роде совершенство, то единственное возможное к нему отношение — пройти мимо, не оглядываясь. Известно, что чудес нужных на свете нет; а если и бывают ненужные, то на что они нужны? Что с ними делать?
Нет, конечно, Брюсов нисколько не феномен и не чудо. Не один он на свете свой и чуждый всем. Мы говорим о нем, потому что он виднее, потому что в его природу вложена еще яркая способность самопроявления — сильный стихотворный талант. Кроме того, — нет и совершенства, как нет чуда. Я говорю лишь о самой первой, о самой главной черте в облике Брюсова, обо всем уклоне человека-поэта. И уклон этот — несомненно, единственность, самогармоничность, природная самостремительность, не связанность со внележащим и крайняя, ясная простота — в себе. Отношение к Брюсову и к его поэзии может быть только чисто созерцательное. Но кто знает, не в чистом ли созерцании, то есть в бескорыстии и легкости, тайна красоты?
Не надо только ничего требовать от Брюсова для себя: он свой и ровно ничего не даст нам сам ни как человек, ни как поэт: но мы-то можем взять от него многое, если верно подойдем к нему. Мы можем пережить минуты созерцанья чужой тайны, почувствовать святую легкость далекой, навеки не нашей, красоты.
Не знаю, кто привел Есенина, может быть, его просто прислал Блок (он часто это делал). Во всяком случае, это было очень скоро после первого въезда Есенина в роковой для него Петербург: через день-два, не больше. Рассказывал, не то с наивностью, не то с хитринкой деревенского мальчишки, как он прямо с Николаевского вокзала отправился к Блоку, а Блок-то, оказывается, еще спит. «со вчерашнего будто»; он, Есенин, будто «эдакого за Блоком не думал».
У нас, впрочем, сразу создалось впечатление, что этот парень, хоть в Петербурге еще ничего не видал, но у себя, в деревне, уже видал всякие виды.
Ему лет 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко, по-мужицки, ссутулясь; лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос «пипочкой», а монгольские глаза чуть косят. Волосы, светлые, подстрижены по-деревенски, да и одет он еще в свой «дорожный» костюм: синяя косоворотка, не пиджак — а «спинжак», высокие сапоги.
Народу было мало, когда он заявился. Вновь приходившим мы его тотчас рекомендовали; особенного стеснения в нем не замечалось. Держал себя со скромностью, стихи читал, когда его просили, — охотно, но не много, не навязчиво: три-четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей «необыкновенности» уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем.
А затем Есенин пропал. если не с горизонта нашего, то из нашего дома.
Его закружила, завертела, захватила группа тогдашних «пейзанистов» (как мы с Блоком их называли). Во главе стоял Сергей Городецкий. Он, кажется, увидел в Есенине того удалого, «стихийного» парня, которого напрасно вымучивал из себя во дни юности. С летами он поутих, а к войне вся «стихийность» Городецкого вылилась в «патриотический пейзанизм».
Есенин стал, со своей компанией, являться всюду (не исключая и Рел. — Фил. Общества), в совершенно особом виде: в голубой шелковой рубашке с золотым пояском, с расчесанными, ровно подвитыми, кудрями. Война, — Россия, — народ, — война! Удаль во всю, изобилие и кутежей, — и стихов, всюду теперь печатаемых, стихов неровных, то недурных — то скверных, и естественный, понятный, рост самоупоенья, — я, мол, знаменит, я скоро буду первым русским поэтом, — так «говорят».