Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я понимал, что он — актер и это игра, бутафория, догадывался, что он, должно быть, показывает свою систему в действии. Офицеры, спьяна плохо соображая, что происходит, оживились только при слове «сучка» и обрадованно закричали: «Сучка!.. Сучка, бля!..» — ничуть не представляя, что роль сучки в этом эпизоде волею судеб отводилась мне. Я пытался улыбаться, хотя чувствовал себя весьма неловко — Венедикт все это выкрикивал, стонал, брызгал слюной и даже как бы от страсти скрипел зубами и рычал мне прямо в левое ухо, крепко ухватив меня правой рукой сзади за плечо, точнее, за основание шеи, а после возгласа «Мазочек!..» зачем-то провел указательным пальцем у меня под носом — будто сопли вытирал, — что мне особенно не понравилось и показалось оскорбительным. Проявляя выдержку, я ждал, когда он угомонится, и, к моему облегчению, вскоре после выкрика: «Крещендо, сучка, крещендо!!!» — он наконец отпустил меня и отполз в сторону, — потянулся к чьей-то кружке, но водки там не оказалось, опять выжрали все до капельки, и, явно огорченный, он повалился на спальный мешок и, закрыв глаза, вроде задремал, однако творческая мысль в нем не спала, вдохновение бодрствовало, и спустя минуты, надумав, он начал бурно дышать и снова принялся издавать громкие натужные стоны. Затем, неожиданно привстав на колени, потребовал тишины, выражаясь его же словами, «сделал высокое лицо», и строгим, торжественно-пьяным голосом объявил: «Уильям Шекспир!.. “Зов любви, или... Утоление печали”... Тр-р-рагический этюд... Испал-лняет... Вене-дикт Ака-емов!!!» — какое-то время важно, значительно помолчал, и, с нежностью взволнованно проговорив: «Любаня... Солнышко мое... Кысанька ненаглядная...» — он ухватил сзади за плечи шестипудового могучего сибиряка гвардии капитана Коняхина, перевоплощаясь, снова выдержал некоторую паузу и, свирепо вытаращив глаза, что, видимо, должно было выражать крайнее половое возбуждение, с перекошенным лицом и рыданиями в голосе, в жалобной отчаянной обреченности закричал ему в ухо: «С-сучка, держи п...у! Ка-а-ан-чаю!» — и в следующее мгновение заверещал как резаный, вероятно изображая кульминацию, отчего даже на моих пьяных сопалаточников напала дрыгоножка, а Венедикт, помедля, повалился на бок будто в изнеможении, но еще долго постанывал, пока не отключился и не захрапел.
Всю сермяжно-глобальную философию столь эмоционально выкрикнутых Венедиктом четырех слов, выражающих для значительной части человечества основополагающую суть отношений мужчины и женщины — своего рода момент истины, — я тогда по молодости не понял и не оценил, впрочем, остался в убеждении, что Венедикт только актер-исполнитель, и нисколько не усомнился в авторстве Шекспира — эту фамилию я слышал не раз или где-то читал, хотя кому она конкретно принадлежит, в то время не представлял.
Я был в меру поддатый, но не пьяный, свойственная молодости жажда познания заставила меня смотреть и слушать, ничего не упуская, и я намыслил и предположил, что темпоритм — это отдельный эпизод на сцене, а система перевоплощения — это правдивое откровенное воспроизведение жизни во всех ее проявлениях, в том числе и сугубо интимных. При такой очевидной абсолютной достоверности меня, помнится, озадачила резкая контрастность, некая полярная противоположность разных стадий в отношениях мужчины и женщины — начиналось все как бы за здравие, сугубо ласково и нежно: «Любаня... Солнышко мое!.. Кысанька ненаглядная...», а кончалось поистине за упокой — оскорбительной «сучкой» и другими грубыми и, более того, нецензурными выражениями. Такое хамство в обращении с женщиной — за что?! — понять было невозможно. Из рассказа сбитого над Вислой летчика, соседа по госпитальной палате в Костроме, я запомнил, что форсажем называется усиленная работа мотора при взлете, манжетка и подсос также относились к двигателям внутреннего сгорания, и я догадался или предположил, что эти сугубо технические термины в данном случае употреблялись с другим, скрытым смыслом. Значения же слов «крещендо», «тэмперамэнто» и «пэз-дуто модерато» я в те годы еще не знал, но без особых раздумий посчитал, что это иностранные матерные ругательства, как были, например, в Германии «фике-фике», «шванц» или «фице», по-русски они звучали вполне пристойно и более того — интеллигентно (произнося такие заграничные слова, особенно в России, невольно ощущаешь себя человеком с высшим образованием), а по-немецки — отборная матерщина.
Венедикт Окаемов впечатлил меня в юности своей необычностью и показался артистом незаурядного дарования, самородком сцены, и к тому же безусловно — первопроходцем, великим преобразователем театра, еще в молодости жестоко обездоленным одним из сильных мира сего, режиссером Станиславским, судя по фамилии, поляком или евреем. Боевой офицер, начавший воевать на Волге, под Сталинградом, и закончивший войну в Австрии, получивший кроме орденов пять ранений и тяжелую контузию, он давился слезами и плакал так искренне и так жалобно, что не жалеть его было невозможно. Разумеется, мы не могли не возмущаться, даже майор Карюкин, самый из нас степенный и немногословный, при упоминании фамилии Станиславского от негодования свирепо перекатывал желвак на загорелой мускулистой щеке и, помысля, тяжело выдавливал: «Ободрал, гад, парня!.. И систему, и ритмы спи..ил!.. Как липку ободрал!..» Сострадая, наверное, более других, я болезненно ощущал свое бессилие, переживал, что не в состоянии помочь восстановить справедливость. После двухнедельного пребывания в одной с Венедиктом палатке я, весьма далекий от мира искусства младший армейский офицер, командир роты автоматчиков, проникся пиететным, восторженным отношением к актерам, к этим наделенным искрой божьей лицедействующим чудикам или чудесникам — хоть и штатские, но до чего же шухарные, занятные мужики, позволяющие себе и вытворяющие то, что нормальному и в голову вовек не придет. У меня возникло убеждение, что именуемая трагическим этюдом и разыгранная Венедиктом с таким успехом сценка, вызвавшая приступ дрыгоножки у моих сопалаточников, наверняка была известной и популярной в театральной среде. Когда позднее я слышал по радио или читал о правительственных приемах в Москве, где среди других оказывались и деятели искусства, я сразу представлял себе, как там, при забутыливании на самом высоком кремлевском уровне, кто-либо из великих и знаменитых — Качалов, а может, Москвин или Козловский, вот уж истинные небожители! — поддав до стадии непосредственности или полной алкогольной невменухи, бегает по дворцовой зале, перевоплощаясь для исполнения известного шекспировского этюда «Зов любви, или Утоление печали» и затем, неожиданно ухватив сзади за шею какого-нибудь академика, генерала армии или даже маршала, громогласно кричит ему при всех: «Сучка, держи п...у! Кончаю!» — и, представив себе такое, находясь в отдаленном гарнизоне, за тысячи километров от столицы, обмирал от неловкости и стыда, от того чудовищно озорного, что там, возможно, происходило или, по причине актерской вседозволенности, могло происходить — в подобные минуты этот огромный миллионоликий мир, удивительный и с детства во многом непонятный, казался мне совершенно непостижимым. Запомнилось, что, когда я представлял себе знаменитых артистов на правительственных приемах в Кремле, они почему-то бегали там по роскошным дворцовым паркетам в одних подштанниках, — в точно таких новеньких хлопчатобумажных кальсонах с матерчатыми завязками, какие выдавались офицерскому составу во время войны и в первые послевоенные годы.