Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уместно будет припомнить, как встарь в период мора некоторые люди писали на дверях своих домов оберегающие молитвы или божественные прорицания о спасении, рассылаемые оракулами, и, прежде всего (а порой всецело) надеясь на высшие силы пустых слов, скорее иных, применявших некоторые практические средства защиты, подвергались риску. Но и те, кто предавались роковому отчаянью, впадая в летаргию уныния и страхов, также безнадежно погибали…
Слепая вера и глухое неверие суть две крайности — два ярма, лишающих свободомыслия, — и только разум, посреди царящий, способен уберечь от того, чтобы наивно впрячься в одно из них.
А дабы нагляднее изобразить вышеизреченное и заодно предварить нижеследующее, я поведаю тебе короткую историю.
В эпоху крестовых походов два христианских миссионера, посланных церковью обращать мусульман в «истинную веру», попали в плен к туркам. Оба сказанных монаха были очень несхожи меж собою: первый из них — пылкий, кичливый, непримиримый ревнитель ортодоксии и апробированных ею догм, заклятый враг ересей и лжеименных верований — истый паладин церкви, облаченный «в броню веры и любви и в шлем надежды спасения», так сказать; второй — уравновешенный и терпимый, вовсе отрешенный от мистико-религиозных влияний, равнодушный как к райским блаженствам, так и к мукам ада, но свято пекущийся о благомыслии и чистоте духа, исходя единственно из личностной морали умудренного самопознания, — словом, человек «неверующий», который избрал уединение кельи, дабы мирно просвещать разум науками, возвышать философией и облагораживать литературой. И вот, турецкий полководец, полонивший сих миссионеров, как скоро предстали они пред его очи, обратился к ним с такой речью: «Я милостиво предоставляю вам выбор того, что вас ожидает. Слушайте! Либо вы примите Ислам и будете проданы в рабство, либо, оставшись неверными, готовьтесь к незамедлительной казни. Выбирайте!» Первый миссионер, каковой являлся ярым поборником своей религии и обрекал на вечное проклятие всякого, кто к ней не принадлежал или же недостаточно ретиво ее почитал, сей монах, без лишних колебаний, согласился на отречение и рабство. Второй миссионер, признававший исповедуемые христианством идеи человеколюбия и верховенства духа над плотью, но ни во что не ставивший нелепые преданья, кои оно догматизирует, и кабальные доктрины, кои оно навязывает, сей человек, не задумываясь, отверг отречение и рабство, — его тотчас обезглавили. Почему же он так поступил, раз уж верование ему, полагавшемуся на собственный рассудок, в сущности было безразлично? Как раз поэтому. Не смену вероисповедания он отринул, но стигму гнета и унижения, что для его благородной персоны была стократ хуже смерти, кою он и вовсе не расценивал за зло, — ибо чем бы она не оказалась и от чего бы не наступила (ежели только не по вине безудержной порочности или ж непозволительной глупости), гибель естественна, — соответственно, в ней нет ни грана дурного или постыдного; а коль она служит средством сохранения этического статуса, то такую кончину должно наречь мужественной и благой… Что до первого монаха, то хотя и уповал он на непреходящее бытие во всеблаженствии небесном, все ж, как только блеснуло пред глазами сабельное острие, сразу во страхе позабыл и предал возлюбленного бога своего, ибо не Бога он любил и чтил с искренней верой, а только-то лукаво ублажал и обольщал своеверие (то есть завуалированное неверие в себя), малодушно страшась жизни, от леденящих поветрий которой кутался в почтенно-тучную рясу, и смерти, чей образ гнал прочь тешащими иллюзиями, крепким вином разбавленными; так что же неимоверного для сего монаха в позоре и рабстве, когда и дотоле он вел презренное существование невольника внутренних демонов — недомыслия, искушений, маний, гордыни, самообманов?..
Ты спрашиваешь: не стеснительно ли мне было носить сутану и проповедовать? Нет. Ибо, непритворно занимаясь этим, я меж тем не поступался собственными убеждениями… В библии — сем многослойном агрегате многовековых помышлений — уйма архаичных, сомнительных, противонаучных, откровенно абсурдных и вопиюще аморальных моментов, да не счесть антилогий вдобавок, — что в целокупности для мыслящего в отрыве от религиозной парадигмы человека является очевидным доказательством несостоятельности той богодухновенности, на кою притязает данная книга. Этот обширный свод текстов есть, бесспорно, великий памятник литературы, который заслуживает пристального изучения (непременно, однако ж, в ретроспективе своего историко-идейного контекста) и в котором немало разумного можно почерпнуть (коль черпать разумно), но никак не «Завет Божественного Откровения», за каковой его принято почитать… А разве же те, кому долженствует преподносить сие учение, самолично с ним соприкасаются? имеют ли какое-нибудь о нем собственное мнение, я уж не говорю — знание? Конечно, нет. Так называемые «священные писания» основательно ведомы по большому счету лишь тем, кому подлежит это ex professo («по роду деятельности») (да и то отнюдь не каждому), id est («то есть») клирикам и богословам (и оные, будь уверен, извечно себе посмеиваются пресловутым «смехом авгуров»96); для простонародья же этот увесистый скучно написанный фолиант, преизобилующий непостижимым пафосом и невразумительными вразумлениями, начиненный сбивающими с толку противоречиями, нескончаемыми повторениями, утомительной дотошностью перечислений, полчищами ничего не говорящих топонимов и чудны́х имен, да изливающий каскады мистических провозвестий — суть «книга за семью печатями» («здание, окутанное тайной, с низким входом»); люди попросту страшатся сей «книги чудес», полной рутины, сей «книги закона», полной произвола, сей «книги любви», полной вражды, сей «книги света», полной тьмы, смущенно напуская вид, будто воистину пред ней благоговеют. Так вот выходит, что библию, — о которой многие наслышаны обрывочно («краем уха»), но мало кто сведущ вполне, — допустимо трактовать, как тебе заблагорассудится, ежели только напролом не подвергать опровержению стержневые церковные положения, — в чем лично для меня никогда не состояло проблемы, ибо я вовсе не думал говорить с недалекими прихожанами, которые, по присловью, «зрят не дальше дыма своей трубы», напрямую, но давал им то, чего они от меня в общем-то и ожидали: вещал в известной мере иносказательно, поэтично, сентенциозно, словом, преподносил проповеди под видом притч, сказок, — понеже именно сказки следует рассказывать тем, кто разумением своим остались детьми, тем, кому, выражаясь библейски, «нужно молоко, а не твердая пища»: «Потому говорю им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат…»
Лаэсий издал неутешный вздох:
— «И вот, ты для них — как забавный певец с приятным голосом и хорошо играющий; они внимают словам твоим, но не исполняют их».
Развить невежественные умы, сплошь запруженные бог весть какой чепухой да погрязшие в непролазных бытовых хлопотах,