Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яни поклонился и, пятясь, вышел. Во дворе он надел на облысевшую голову свою грязную феску, натянув ее при этом на самые уши, засунул руки в карманы кафтана и пошел по улице своей вихляющей походкой.
Многие считали Нания турком: разговаривал он по-турецки, как стамбульский меняла, и все повадки его были турецкими. На самом же деле был Наний христианином. И ежели распустить клубок его происхождения, то он непременно привел бы в лачугу на Рыбачьей улице, самую бедную и самую грязную во всем городе. Там, в сырой и темной развалюхе встретил первый день жизни сын Тудоры-рыбачки. Жила Тудора с того малого, что зарабатывала от продажи карпов и щук, которых ловила мережей в окрестных озерах. Она всегда носила одну и ту же одежду: юбку из мешковины, старую кацавейку и линялый платок. Другой одежды у нее не было. Ее редкие волосы выбивались из-под платка на узкий лоб, под которым смотрел на мир один-единственный глаз, второй — вытек. Ее постоянно видели бродящей по улицам с большой, сплетенной из вербы корзиной, которую она таскала в синюшных от холодной озерной воды руках. «Рыыба! Кому рыбаа!.. — кричала она хриплым, простуженным голосом.
Но большей части те гроши, что выручала она от продажи рыбы, оставались на прилавке корчмы. Жизнь Тудоры была обездоленной и мрачной, без искорки радости. Соседи помнили ее работящей девушкой, доброй хозяйкой. Был у нее жених, господарский драбант. Они сговорились осенью устроить свадьбу. Но в середине лета убили парня по пьянке. Долго оплакивала Тудора своего жениха. Стремясь позабыть горе, пристрастилась к вину. А по пьянке чего не натворишь! Кто бы ни постучался в окошко, всех она принимала. Чей это был ребенок, она и понятия не имела, а появление его в доме сочла гневом божьим, наказанием, посланным ей за многогрешность. После того, как поп окрестил и нарек младенца Ананием, Тудора почти совсем перестала заботиться о сыне. Засовывала ему в рот хлебную жвачку и отправлялась по своим делам.
Не единожды забывала она про него совсем, и оставался ребенок, надрываясь от крика, в мокрых пеленках. Зачастую, возвращаясь ночью из корчмы Оксинтия и заставая ребенка в полуобморочном состоянии, она крестилась, приговаривая:
— Слава богу, кончился, бедняжка!
Но Наний издавал слабый писк в знак того, что еще жив. Так и рос тот ребенок, никем не любимый и не желанный. Невозможно было понять, какая сила сохраняет жизнь в этом существе — из костей и кожи. Время же шло своим чередом, и, однажды, встал на ноги на куче тряпок сын рыбачки. Единственным его другом был мышонок, случайно не покинувший эту голодную лачугу. Он выходил из норы и собирал с пола те немногие крошки, что вываливались из прозрачных рук мальчика. Со временем мышонок осмелел и стал взбираться на лавку.
Наний радостно встречал его, отрывал кроху от своего кусочка хлеба и давал приятелю. С ним разговаривал, ему плакался, когда помирал от голода и холода. Но однажды мышонок не пришел. Может, попал в когти кошки. Со скуки мальчик, пыхтя, спустился с лавки и пополз к двери. Солнечный свет, впервые им увиденный, ослепил ребенка. Это был другой мир, о котором он не имел ни малейшего понятия. По улице проезжали подводы, запряженные волами или лошадьми, пробегали собаки с полными репья хвостами... Хорошо было в этом мире. Но опустившаяся вскоре темная ночь испугала его, и Наний пополз обратно в лачугу. Рыбачка возвращалась чаще всего поздно ночью пьяная. Падала, где попало, и сразу засыпала. Будил же ее плач Нания:
— Хлее-ба! Чу хле-ба!
Тудора вскакивала, одурелая от сна. Все кости ломило.
— Дай хлеее-ба! — не унимался ребенок.
— Где взять мне хлеба? — истошно вопила Тудора. — Не я его делаю!
— Хлеба! — надрывался Наний.
— На, ешь меня! — совала ему в рот скрюченные подагрой пальцы. На мгновение Наний умолкал и удивленно глядел на посинелые руки матери. Потом снова заводил свою песню.
Тудора хваталась за голову и бежала к соседям одолжить мисочку кукурузной муки. Люди, зная, что она не вернет, не очень-то давали.
— Кусочек хлеба или мамалыги прошу! Помирает ребенок с голода! — умоляла она.
Ругали ее люди, попрекали какими только можно словами, но в конце концов отрывали кусок от своего рта.
Так шли месяцы и годы, и Наний, поднявшись на свои тонкие, кривые ножки, начал ходить по дворам за милостыней. Стоял у ворот, вызывая ярость дворовых собак, пока не выходила хозяйка и не спрашивала:
— Тебе чего надобно?
— Хлеба! — отвечал он.
И люди давали. Глядели на него, заморыша, и давали. Кто позажиточней, швыряли — то рваную рубашку, то драную кацавейку. Теперь он сам себя кормил. С раздутым, словно от водянки, животом, вытянутой, как огурец головой, на кривых ногах, грязный и оборванный, Наний был мишенью злых шуток. Особенно досаждали ему мальчишки и собаки, у которых он отбивал хлеб. Из того, что приносил в суме Наний, кормилась порой и Тудора, которая после попойки едва могла сползти с лавки по нужде. Однажды рыбачка не возвратилась домой. Люди обнаружили ее в камышах, раздутой, с лицом, объеденным раками. Наний не уронил и слезинки на похоронах матери. Он оставался жить в лачуге и пропитание добывал себе попрошайничеством. Но с каждым годом кормиться становилось все трудней. Люди не только перестали подавать, но гнали со двора и ругали:
— Вы только посмотрите: здоров, как медведь, а просит милостыню! — говорили они. — Работать надо!
Голод толкнул его на кражу. Поначалу везло. Почти каждый день у него в кастрюле на треножнике варились то курица, то цыпленок.
Но сколько веревочке не виться... Поймали его однажды с краденой уткой под кацавейкой и избили до полусмерти. Лишь ночью очнулся Нани и еле дополз до своей лачуги. Несколько дней пролежал без еды и питья. Потом встал и, шатаясь, как пьяный, вышел наружу. Серый туман застилал глаза. Сделав несколько шагов, он рухнул в придорожную пыль. И так должно было случиться, чтоб именно тогда по улице проезжал табор цыган-старателей, направлявшихся в горы на поиски золота. При виде человека, лежавшего поперек дороги, цыгане остановили лошадей.
—