Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На кражи я всегда ходил один, с первого дня и до того самого, которому суждено было привести меня в Фонтевро, и все это время я очищался. Я совершал все свои ограбления согласно ритуалу, который осваивал, разговаривая с опытными ворами. Я тщательно соблюдал все суеверия, являл примеры удивительной чувственности, какой обладают даже каменные сердца, и, как и мои сотоварищи, боялся навлечь на себя гнев небесный и никогда не опустошал детские копилки, выставленные на камине. Но это стремление к праведности всегда оказывалось в ловушке моего ума, весьма, увы, изворотливого. Даже когда я брался за самые дерзкие дела — например, кража в музее города П. — которые больше подходили моей натуре, я не мог удержаться и изобретал какую-нибудь особенную хитрость, при том, что дело и так требовало решительности и отваги — в тот раз, например, я придумал спрятаться в одной старинной штуке, что-то вроде сундука, просидел там всю ночь, потом повыбрасывал из окон снятые со стены гобелены после того, как прогулялся по залам, опираясь на каблуки (кстати, когда ходишь на пятках среди золоченых лепных украшений, среди знаменитых экспонатов, получается гораздо бесшумнее, чем на цыпочках), вдоволь налюбовавшись, как Сен-Жюст голосует за смерть тирана, и под покровом ночи, одиночества и фантазий вырядившись в корону и расшитую лилиями мантию обезглавленного короля. Чувствительность моего сердца еще обременяла меня, а тело уже было ловким и сильным, как тело любого вора. Такая жизнь спасала меня. Потому что я боялся, что слишком тонкие, изощренные приемы именно из-за своей изощренности могут показаться свидетельством магии, а не проявлением разумного смысла и поставят меня против воли — могу уточнить: несмотря на сопротивление моего тела — в зависимость от колдовства с его незримым и злобным миром фей, колдовства, которого я и сам-то боюсь, вот почему изо всех возможных причудливых способов существования собственного ума я выбирал простую и понятную жизнь вора, чья сила была земной, открытой, доступной пониманию и внушающей доверие. Завидная сила бандита Бочако, его неистовство были сродни силе отчаявшегося отшельника, и он знал, что похож на отшельника. Когда у него случался приступ ярости, охранники просто отходили в сторону, пережидая, пока он успокоится. И только Брулар решался приблизиться к нему. Он входил в камеру, их запирали вместе, а выходил он, когда Бочако уже остывал. Можно было подумать, что камера превращалась в какую-то сказочную келью, где происходило некое действо заклинания. А вот что было в действительности: Брулар входил, как нам рассказывал сам Бочако, и, чтобы успокоить его, надзиратель начинал говорить ему всякие гадости про своих коллег, начальников, директора. Оба они свирепели и входили в раж, но негодование понемногу стихало, и усмиренный зверь садился на табурет и ронял голову на руки.
В Меттре процедура посещения сортира выглядела так: туалеты находились во дворе, за домиком каждого семейства, в полдень и в шесть вечера по возвращении из мастерских старший выстраивал нас в шеренгу напротив четырех писсуаров. Мы выходили из шеренги по четыре и шли писать, слева находилось отхожее место, нужно было подняться на четыре или пять ступенек, ведь сам жбан, куда надо было срать, стоял на земле. Каждый, кому приспичило, выходил из шеренги и отправлялся туда, вывешивая на дверь пояс, чтобы было понятно — занято. Бумаги никогда не было. И в течение трех лет я подтирался указательным пальцем, а потом чистил его о беленую известью стену.
Вот именно за такие моменты я и люблю Колонию. Всякие безмозглые варвары, Данан, Хелси, Лондр и другие утверждали, что детские каторги следует уничтожить раз и навсегда. Эти идиоты не понимали, что стоит их разрушить, эти каторги, как сами дети тут же их и восстановят: эти бесчеловечные мальчишки создадут дворы чудес (как удачно найдено слово!), чтобы отправлять свои тайные, замысловатые культы прямо под носом у сочувствующих им журналистов. Некогда война была прекрасна, потому что вместе с кровью она являла славу. Теперь стала еще прекраснее, ведь она состоит из боли, жестокости, отчаяния. Она порождает на свет рыдающих вдов, которые утешаются или продолжают плакать в объятиях победителей. Я люблю войну, которая сожрала самых прекрасных моих друзей. Я люблю Меттре, этот рай в самом сердце царственной Турени, в котором обитает так много маленьких четырнадцати-или шестнадцатилетних вдов, а еще там живут красивые самцы, пораженные ударом молнии в самых прекрасных уголках этого края. А мертвые Булькен и Аркамон живут теперь во мне самом, в криптах столь же странных (так кажется мне), как и мрачный, без окон, зал капитула аббатства Фонтевро. Я сказал бы даже — адский зал, если бы ад был таким же промокшим и грустным. Никакого света — только ледяной воздух и высота. Нужно было совершать немыслимые обряды над могилами Плантагенетов, Ричарда Львиное Сердце. Монахи и монахини творили там забытую литургию, которую теперь я преданно продолжаю творить.
Есть Дивер и есть Булькен, но именно воспоминания об Аркамоне посещают меня чаще всего. Этот восемнадцатилетний убийца, которого Колония превратила в каменщика, с отвесом, водомерным стеклом и мастерком в руке, таинственным образом мог лазать по стенам. Он был настоящим демоном Колонии, который не оставлял в покое ее и не перестает преследовать меня. Никогда не забуду его последнее явление, когда он, к радости моей, перевоплотился и заставил цвести розы. Его наглость потрясала самого директора. Это был весьма изящный господин, даже изысканный, очень проницательный и по всей вероятности неглупый. Ему, очевидно, пришла в голову мысль морально подбодрить заключенных, но убийство, совершенное Аркамоном, совершенно сбило его с толку. Сцена в зале суда, за которой последовали допросы органов дознания, стала мне известна благодаря случайно услышанному разговору двух вертухаев. Аркамон предстал перед директором, который был поистине взбешен, оказавшись лицом к лицу с тайной столь же абсурдной, как и та, что являет собой роза при всем своем великолепии. Он непременно хотел понять смысл этого убийства, ради чего тот охранник упал к ногам Аркамона, но он наткнулся на полнейшее безразличие последнего и ничего не мог понять из невразумительных объяснений убийцы, потому что тот был так силен своей судьбой, что никакие мыслимые кары не значили для него ровным счетом ничего, ведь самым суровым наказанием во французских тюрьмах считаются кандалы и сухой хлеб на завтрак, обед и ужин, но приговоренный к смерти и так находится в кандалах, а тюремный обычай, который соблюдается строже всех официальных предписаний, требует, чтобы его миска была доверху наполнена. Директору оставалось только ждать естественной смерти заключенного на каторжных работах, и такое бессилие приводило его в ярость. Он понимал, что избить убийцу или велеть его избить было просто глупо. Стоя меж двух вертухаев с опутанными цепями ногами, Аркамон насмешливо взирал на него. Охранники тоже были совершенно растеряны. В конце концов, сжалившись над директором, в глазах которого стояла невыразимая тоска, Аркамон чуть было не признался, что испытывал к убитому надзирателю такую ненависть, что был не в состоянии ничего поделать с этим и не мог успокоиться, пока не убил его. Он колебался. Он готов был уже уступить, но тут услышал, как директор произнес: «Уведите его. Вы гнусный тип». Его препроводили в камеру.
Мне кажется, он был чем-то похож на членов экипажа, которые подняли мятеж на галере. Жизнь на борту нельзя было назвать легкой, это вам не лихое приключение, описанное в народной балладе. Должно быть, я знавал там голод, мне отчаянно не хватало ласки, когда капитан, чтобы у людей была какая-то разрядка, сам становился мишенью и принимал на себя все электричество из облаков. Один день был еще хуже, чем другие. Мы все были взвинчены в ожидании грозы, которая так и не разразилась. Однако напряжение было столь велико, что нечто должно было все-таки разразиться, причем нечто страшное: родился бы какой-нибудь бог или звезда, началась бы эпидемия чумы или война. Я сидел на корточках возле брамселя, когда мимо прошел капитан. Я знал о его любви ко мне. Но он бросил на меня злобный взгляд, в котором я прочел всю тоску, всю скорбь человека, на беду свою оказавшегося добрым. Еще чуть-чуть, и он заговорил бы со мной. Он подошел ко мне ближе, потом подался назад и вытолкнул, наконец, из глотки свой вопль: «Эй, все сюда!» Его голос далеко раздавался в гнетущей тишине. Пираты приблизились. Мы в мгновение ока оказались окружены сотней с лишним молодцов, чьи тела лоснились от пота на солнце. О, конечно же, я оробел при виде такой силы и мощи, но еще больше — оттого, что мне выпала честь лицезреть такой величественный спектакль. Самцы, поигрывая мускулами, непринужденно стояли, подпирая друг друга обнаженными плечами, кто-то обнимал соседа за шею, кто-то — за талию. Они составили плотный, без зазоров, круг крепкой, бугристой плоти, и по ней, словно бурные волны, перекатывались мощные токи, готовые поразить своим разрядом любого, кто неосторожно коснется кончиком пальца хотя бы одного бугорка этих мускулов. Капитан не видел их. Но чувствовалось, что его солдатам дозволено многое, их нервической близости не нужно было прятаться от его взора. Он все еще стоял передо мной. Бедра круто натягивали брючины, причем так сильно, что в одном месте ткань лопнула. Сквозь прореху видна была плоть такого чистого янтарного цвета, что мне казалось, я слышал, как она пела.