Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вернулся к себе.
Это видение вызвало во мне настоящую бурю, тем более неистовую, что оно оказалось таким кратким.
Я вновь занял свое место в шеренге наказанных, которые двигались, четко отбивая такт и в то же время мягко скользя, но при том, что я продолжал существовать в каком-то высшем мире, впитывая воздух, выдыхаемый легкими убийц, некая часть меня все же оставалась в Дисциплинарном зале и, поравнявшись с Дивером, я сказал:
— Я видел его.
Я прошел мимо и не успел разглядеть, какую он скорчил рожу, ведь приходилось говорить быстро, чтобы не засек охранник.
Суровость нашей жизни заставляла нас погружаться в самих себя и порой извлекать из этих глубин нелепые жесты, весьма странные на взгляд вертухаев и начальства. Там же — в глубинах собственного существа — мы находили одиночество, величие которого мне открылось слишком рано — «спасибо» за это несправедливому обвинению.
Способов наказания было много, нельзя было пройти, чтобы не стукнуться о какой-нибудь острый угол: гауптвахта в штрафбатах, «муравейник» у малолеток, спецблок в Меттре, «колодцы» в Бель-Иль, здесь — Дисциплинарный зал. Все мы были обработаны и перемолоты ими.
Я ломаю голову, тщетно пытаясь сообразить, как мне ухитриться и все-таки донести до Бас совершенно особый аромат некоторых мгновений в Меттре. Как дать прочувствовать, постигнуть этот — я должен сказать «привкус» — привкус, например, воскресных утр? Могу сказать только, что из дортуаров мы спускались немного позже. Что к тому утру начинали готовиться еще накануне, обратной стороной щетки разглаживая свои шейные платки, а ложась спать, повинуясь, скорее, не дисциплине, а обыкновенной усталости, ведь вставать приходилось в семь утра, и ощущая что-то вроде расставания — на время — с этой жизнью, мы были не так напряжены, как обычно. Мы засыпали в предвкушении воскресенья, отдыха, наполненного разными процедурами и обрядами, утомительными, семейными, официально-торжественными, и лишь под утро сильные уверенные руки подхватывали нас, и приходил доверчивый сон. Эта была относительная свобода после размеренной недели. Мы выходили из дортуаров кто когда хочет, в зависимости от настроения и того, как нынче развивались наши романы. Добавлю еще, что этим утром глава семьи передавал Делофру бритву и тот на скамейке столовой за час до начала мессы брил самых заросших. Остальные, ничем в этот момент не занятые и ошеломленные таким непривычным состоянием — которое, тем не менее, повторялось каждую неделю — просто прогуливались во дворе.
Нет, все-таки я уверен, мне так и не удастся передать чувства, что я испытывал этим утром. Звонили колокола, возвещая мессу. Какой-то кот брил мне щеки, лаская их. Мне было шестнадцать, я был один, Колония была моей вселенной. Нет, даже не вселенной, а Вселенной. Семья Б была моей семьей. Я ворошил свою жизнь. Я ворошил ее вместе с тем обрывком газеты на краю стола, которую украшала шапка мыльной пены для бритья. Нет, все, что я тут наговорил, ничего вам не объяснит. Здесь нужно иметь поэтический дар. В том чувстве, которое я испытывал, было множество граней, и одиночество, и отчаяние, и в то же самое время счастье оттого, что я здесь. Именно по утрам в воскресенье мне удавалось ощутить все это сразу, одновременно. И сейчас случается порой, что какое-то обстоятельство вновь воскрешает во мне все эти ощущения, например, ночью, когда я стараюсь вызвать к жизни Меттре, припомнить лица, или какие-нибудь характерные черточки колонистов, или просто ту горку мыльной пены на клочке газеты. Но эти ощущения — или их отражения — вспыхивают во мне стремительно, как молния. У меня не получается продлить их. Если в один прекрасный день мне это все-таки удастся, вы будете знать, что же такое — Меттре. Но думаю, что объяснить это так же трудно, как вложить вам в рот мои собственные вкусовые ощущения. И все-таки я скажу вам, что все эти белые флаги, кедры, статуя богородицы в нише дортуара семейства Б — отнюдь не банальные вещи, которые можно встретить повсюду. Это символы. Так в стихотворении привычные слова ставятся и переставляются так, что к их обыденному смыслу прибавляется другой, поэтический смысл. Из любой вещи, любого предмета, что приходит мне на память, можно составить поэму. В Меттре каждый предмет был символом, обозначавшим боль.
Мы не знали тогда, что тюремные дни были убогими днями. Что запертые в камерах заключенные отличались нездоровой бледностью, были одутловаты и часто болели и что даже самый молодой и слабый из охранников развлекался, избивая их, пока они не начинали просить пощады, покорно и униженно, как голодные псы. Тюрьмы населены призраками, что, молчаливые, ходят по камере взад-вперед, от двери к окну, и даже не ходят, а бесшумно скользят в своих тряпичных тапках. Эта скученность — как в домах с привидениями — напоминала мне подшивку уголовной хроники. Я перелистываю страницы, и чем больше углубляюсь в толщу газет, тем больше и неразличимей снимки преступников наслаиваются один на другой. Это словно перекликающиеся вечером голоса, я о них уже говорил. Я прошел все степени мерзости и низости, снимаю их слой за слоем, словно спускаюсь по кругам ада — из камеры в камеру. Да, конечно, существуют комиссии по надзору, адвокаты, но здесь они нужны лишь для того, чтобы мы как можно острее осознали собственное падение (и их величие) на фоне их жизни, достойной и заслуживающей уважения. Я брал в руки эти кипы листов, и пальцы судорожно впивались в них. И это не просто литературный оборот: пальцы действительно сделали это движение. Должно быть, я скомкал бумагу в отчаянии, чтобы соединить листы, чтобы сделать из них один бесформенный комок, который мне было бы легче проглотить: чтобы уничтожить его или извлечь все его свойства и силу. Рассказывая мне о Клерзо, Булькен сказал мне однажды: «Представляешь, Жанно, нужно было целый день сидеть и не рыпаться. И слова нельзя сказать. Чуть только голову повернешь, вертухай тебя сразу в карцер. А там тебе почки отобьют, это как пить дать. И Роки, наверно, тоже сидел там, представляешь, бедняга…» Я понимал, что, припоминая жесты, мимику, слова Роки, Булькен уносился далеко отсюда, на поиски Эрсира. Редко встретишь кота, который бы в конце концов не смирился. Измором возьмешь кого угодно. В Фонтевро нет более сложной проблемы, чем дружба, это целая глыба дружбы, которая объединяет нас всех, хотя встречается порой и личная ненависть к кому-то, что взрывается драками и оскорблениями. Впрочем, бывает, и самая сокровенная дружба тоже выражается криками, неистовыми и отчаянными, как рыдания.
Я расскажу еще о вечерах в Меттре, чтобы вы увидели, как они чудовищно неясны, вряд ли вы сможете узнать от меня много, но вот хотя бы такая деталь: у стены хозяйственного отдела росли глициния и шиповник, они тесно переплелись, смешав свои цветы и запахи. Около пяти часов вечера летом этот растительный инцест испускал свои ароматы прямо в гущу толпы пятнадцати-двадцатилетних мальчишек, которые стояли во дворе и, засунув руки в дырявые карманы, стискивали свои набухшие члены. Летом после ужина мы на несколько минут выходили во двор. И может быть, причиной той самой нежности, о которой я говорил, и была краткость, быстротечность передышки, что нам предоставляли. У нас было слишком мало времени, чтобы организовать какую-нибудь игру (а разве я когда-нибудь говорил, что мы играли?). Мы не играли никогда. Наша активность во дворе имела исключительно практическое значение: изготовить ваксу для чистки ботинок, найти кусочек кремня для зажигалки. Отыскав камешек, мы не наклонялись за ним, а старались незаметно подбросить носком ботинка. А если Гепен видел, как кто-то наклонялся и клал что-нибудь в карман, он тут же подскакивал и, не говоря ни слова, обыскивал. Мне хочется плакать от волнения, когда я вспоминаю, как эти пятьдесят взрослых охраняли нас, следили за нами, совершенно нас не понимая, да еще с каким рвением исполняли они свои обязанности палачей и мучителей. А три сотни детей, что постоянно их облапошивали! Мы стреляли друг у друга окурки, устраивали тайные сборища по углам, сговариваясь дать деру, и все, что здесь ни происходило, свершалось словно согласно некоему ритуалу или повинуясь строгой моде. Скрытая игра сопровождала все мое пребывание здесь, все, что бы я ни делал: работал в мастерской, ел в столовой, присутствовал на мессе, просто отдыхал — словно дублируя любое мое занятие, но показывая его с какой-то сатанинской изнанки. Эта игра продолжалась и во время полуденного перерыва, когда охранники, члены Административного совета или какие-нибудь знатные визитеры наивно полагали, что мы отдыхаем. Но сколько можно еще говорить о близорукости вертухаев? Самым проницательным из них был Габийе, приставленный к нашему семейству. Медицинский термин «пальпировать» получил у нас свое значение: мужчина сначала ласкал ягодицы своего любовника, затем погружал палец (указательный) в задний проход. Это и называлось у нас «пальпировать». Такие были любовные ласки. Это заменяло здесь легкий поцелуй в уголок рта. С течением времени значение этого выражения немного изменилось. Но когда я говорю «с течением времени», я и сам не знаю, о каком времени идет речь и много ли его понадобилось, потому что самой Колонии всего сто лет. Нам с рождения было известно, что счастлив тот, кто наслаждается, кто получает удовольствие, и в этом тоже я вижу доказательство божественного происхождения этих детей. И все-таки мне странно, что наш жаргон не был устоявшимся. Быть может, это оттого, что мы извлекали его из себя понемногу каждый день — и видоизменяли. Но то, что мы говорили и думали — я только теперь это понимаю, — никогда не сможет быть передано обычным французским языком. Некоторые наши говорили: «Меня пропальпировали», так говорят: «Я сорвал у него поцелуй». Палец втыкали друг другу за столом, во дворе, в церкви, стоя в шеренге, в общем, где угодно, и проделывали это так быстро, что вертухаи ничего не замечали. Впрочем, это выражение они не могли не слышать, оно то и дело срывалось у нас с губ. А Габийе услышал его раньше всех охранников, он был сметливее других. Однажды в столовой, желая беззлобно подшутить над Вильруа, у которого были особенно темные круги под глазами и запавшие щеки, он сказал ему улыбаясь: