Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я прошу прощения, – говорит Салгадо, – если ребята были грубоваты, когда пришли за тобой. С ними такое иногда бывает.
– Ничего страшного.
– Хороший толчок дало это открытие в El Arenal, не правда ли?
– Наверняка успех продлится все лето.
На письменном столе стоит фотография семьи Салгадо. Красивая рыжеволосая женщина, два мальчика в зеленой и желтой школьных формах, примерно двенадцати и четырнадцати лет.
Салгадо осторожно проводит рукой по волосам.
– Почему ты посетил Канта в КПЗ? – спрашивает он. – Что он тебе сказал?
Что знает Салгадо?
Все.
Ничего.
– Мы встречались по делу. Он был клиентом той фирмы, где я работаю. Heidegger Private Investigators.
– По какому делу?
Тим игнорирует вопрос и задает встречный: «Вы нашли жену Петера Канта? Наташу?
– Ты думаешь, мы тут бы сидели в таком случае?
– Откуда мне знать? – спрашивает Тим. – Как я могу знать что-то о ходе расследования?
– Ты ведешь собственное расследование? Как в случае своей дочери?
– Детективное бюро Хайдеггера не занимается расследованием убийств.
Тим чувствует, что снотворное по-прежнему действует, что все происходящее доходит до него как сквозь дымку, как будто этот допрос – просто неудачный прием, где пьют коктейли. Ветерок обдувает пальмы на парковке, слышен шелест листьев, а глаза Салгадо по-прежнему лишены всякого выражения, его тонкие губы лилового цвета.
– Мы недавно получили задание от Петера Канта, и мы могли констатировать, что его жена Наташа изменяла ему с Гордоном Шелли. Тебе уже все это, разумеется, известно.
Салгадо кивает.
– А чего хотел Кант?
– Хотел знать, что я могу сказать о его ситуации.
– И больше ничего?
– Я сказал, что ему нужен хороший адвокат. Что я ничего не могу сделать. Как я уже сказал, мы не занимаемся убийствами. Что этим занимаетесь вы, Национальная полиция.
Тим думает, что именно теперь Салгадо должен бы начать задавать вопросы о задании от Канта, но он ничего не спрашивает, а вместо этого наклоняется вперед через стол.
– Петер Кант повесился сегодня ночью в своей камере. Если он был твоим другом, то я приношу соболезнования.
Броситься под поезд метро.
Выписать самой себе лекарство, заказать номер в отеле, написать записку на двери в ванную, адресованную уборщице:
«Не входите сюда. Звоните в полицию».
Ребекка забавлялась мыслями о самоубийстве. Держала эту мысль, как тлеющий уголек в ладонях. Ведь даже если она не перестает надеяться, что Эмма ждет ее где-то, рассудок говорит ей, что она умерла, что ее больше нет, что все рассыпалось на мелкие кусочки, никто и никогда не вернется, Тим больше никогда не позвонит в дверь.
Все превратится в черноту.
Это все-таки лучше, чем то, что есть сейчас.
Она может где-нибудь достать ружье. Она точно знает, куда именно надо приставить дуло к горлу, чтобы мозг разлетелся на части всего лишь через микросекунды после нажатия пальца на курок.
Когда ей было шестнадцать, тот же возраст, в котором остановилось время Эммы, она часто думала о самоубийстве, как и все люди в подростковом возрасте. Что бы говорили, думали и чувствовали другие люди, если бы ее не стало? Кто пришел бы на ее похороны? Были бы они одеты в черное? Она представляла себе переполненную часовню, слезы, текущие по щекам присутствующих, будто бы они соревновались с дождем, падающим на огромные витражи.
Иногда она думала покончить с собой, как это сделал один парень из ее класса, – повесился в гараже и оставил короткую записку:
«У меня больше нет сил».
Если бы я покончила с собой тогда, размышляет она, ставя пакет с молоком в корзинку магазина «Ика», то не было бы никакой Эммы, и у меня не было бы всех этих чувств. Я бы этого избежала. А теперь я поймана в ловушку. Потому что, когда ты вернешься, Эмма, то я должна быть здесь. Ты не должна услышать, что твоя мама выписала самой себе таблетки, выпила несколько упаковок, налила в ванну теплой воды и утонула после судорог и остановки сердца. Ты не должна узнать о таком. Я вынуждена ждать здесь, в моей тоске по тебе. Я не живая, как другие, но и не мертвая. А если бы я выпила таблетки и, вопреки рассудку, очнулась на том свете и не нашла бы тебя там, а обнаружила, что ты здесь, среди живых, то мне было бы еще хуже, чем сейчас. Нет ни грамма утешения в этой мысли. Она не дает отдыха даже на миг.
Маленькая девочка выбегает со стороны холодильников, бирюзовая юбка, с принцессой на груди, и ей кажется на секунду, что это Эмма рождается из упаковок с замороженными котлетами, горошком и другими овощами. Ребекка думает: ты есть у меня, Эмма, ты была, есть и будешь у меня.
Горошек есть горошек.
Мороженая треска все равно треска.
Смерть окончательна.
Жизнь, увы, не такая, не окончательная.
А что бы я написала в записке, если бы решилась на самоубийство? Наверняка что-нибудь драматическое, чересчур длинное, эгоистическое, детское.
Она кладет в корзину пакет макарон.
Варить восемь минут.
Хуан Педро Салгадо с открытым ртом выдвигает ящик, достает какую-то бумагу и двигает через письменный стол.
У Тима дрожит рука. Он пытается спрятать ее под столом, не хочет, чтобы Салгадо видел, насколько он потрясен, сжимает кулак, чувствует, как исчезает дрожь, концентрирует взгляд на ноздрях Салгадо, на волосках, которые похожи на водоросли, пытается контролировать выражение своего лица, чтобы не выглядеть удивленным или шокированным, а только спокойным, сдержанным.
Единственная мысль стучит в висках.
Человек, который хочет очиститься от подозрений, не совершает самоубийства.
Он видит перед собой Петера Канта, висящего посиневшей головой в простыне, которую он привязал к решетке камеры, под ним лужа мочи, каловые испражнения воняют в брюках. Красные глаза того, кто сдался.
Тим смотрит на бумагу.
Почерк дерганый.
Синие чернила. Он понимает, что это за бумажка, но слова расплываются у него перед глазами.
– Читай, – говорит Салгадо.
– Что читать?
– Это его предсмертная записка. Копия. Мы нашли ее в его камере. Я не могу, как ты, будучи опытным полицейским, прекрасно понимаешь, рассказывать детали. Но прочти письмо.
Тим читает. Одна-единственная фраза.
Я признаюсь в тех преступлениях, в которых меня обвиняют.