Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока шли до школы, три раза бросил маленького человека в сугроб. Сам три раза повалялся. Покатались на льду. Опоздали в школу. Почему мне никто не сказал, что я уже взрослый? Надо же соответствовать. Всегда надо соответствовать. Всегда нужно кем-то быть. Нужно знать свое название. А если уж совсем серьезно — предназначение. А как иначе? Как еще понять, что ты уже взрослый? Не могу вспомнить, в каком именно городе все это было. Не могу вспомнить женщины — матери нашего ребенка. Только подол разлетистого красного платья, аккуратные туфли. Не могу вспомнить лица маленького человека. Только мягкие длинные белые волосы.
Вечером пошел встречать маленького человека из школы, точнее с продленки. Там какая-то мамашка забирала своего маленького человека. Воспитатель? Училка? Как называют этих теток — главных по продленке? Пусть будет просто — тетка. Навскидку, лет на десять меня младше, но ей кто-то давно уже рассказал, что она взрослая. Говорит, такая, мамаше: «Ваш сын орал, бесился, забрался на стол, снял носок и кинул в девочку, отказался соблюдать тихий час». И охает. И ахает. И мамаша охает. Смотрит строго на сына. Стою, думаю: «А что, собственно, не так, по-моему, совершенно нормально провел время, или продленка не для этого?» Почему мне никто не сказал, что я уже взрослый?
Едем с маленьким человеком домой. Теперь на автобусе. Спрашивает: «А этот автобус иксецентилальный?» На нас с удивлением оборачивается парочка. Они лет на пятнадцать меня младше. Отвечаю: «Нет, всё намного хуже, мы сейчас в параллельном декабре». — «Это как?» — спрашивает маленький человек. «Это тот декабрь, который никогда не закончится, в котором никогда не наступит Новый год, никогда не будет весны и лета», — говорю. Парочка смотрит на нас с ужасом. «Интересно, а что будет, если мы с тобой в параллельном декабре сядем в иксецентилальный троллейбус?» — спрашивает меня маленький человек.
Выходим из автобуса. На площади ледяные фигуры, на площади подожгли разноцветным электричеством елку, на площади все моргает, мигает все на площади, на площади этой невозможно почувствовать себя взрослым. Подходим к дому, говорю: «А если в параллельном декабре сесть в экзистенциальный троллейбус, тогда ты никогда не станешь взрослой, тело твое вырастет, вокруг тебя все постареют, а ты никогда никуда не приедешь и будешь всегда такой, какой села в этот троллейбус в параллельном декабре». — «Неплохо», — отвечает маленький человек. «Неплохо», — соглашаюсь я.
Не могу вспомнить ни одного дня после того, как мне исполнилось сорок. Когда я пытаюсь взглянуть выше подола красного платья и красных туфель на высоком каблуке, слышу женский смех. Каблуки стучат по паркету, ноги исчезают за углом. Я заглядываю за угол, но там никого нет. Ни в одной из комнат. Я перестаю искать и ложусь спать. Сон мой рваный. В нем нет ничего кроме подола разлетистого красного платья, женского смеха и мягких светлых длинных волос маленького человека. Так каждый день, каждый вечер и каждую ночь. Я не знаю, сколько это длится. Может, тысячи лет, может, несколько недель. Когда пытаюсь найти в памяти хоть что-нибудь до того дня, когда мне исполнилось сорок, вижу одну и ту же картинку — мне лет пять, я где-то в городе на границе с Монголией. Здесь зима. Здесь снег такой пушистый, что кажется, будто из него можно связать варежки. В сенях ругаются друг с другом куры. Их дед туда определил, и я ненавижу, я боюсь эти сени. Их не миновать, если хочешь пойти ночью в туалет. Еще в сенях за крюк к потолку подвешена туша борова Борьки. Его убили вчера, потому что завтра Новый год. Из Борьки будет холодец, из Борьки много чего будет, потому что Новый год, а я ненавижу сени.
Я стою у двери. Дверь тяжелая, обита каким-то одеялом и клетчатым покрывалом. Я не хочу в сени и не хочу напрудить в трусы. Слышу, как проснулась бабушка. Идет она долго. Шугает кота Барсика, гладит собаку Стрелку, а я по-прежнему стою перед дверью и боюсь всего того, что завтра случится с Борькой. И курей, конечно. Бабушка подходит, гладит по голове и говорит: «Борька сдох, куры — не петухи, а завтра утром тетка Лиза принесет молока из-под коровы, и хлеба напеку. Киселя будешь?» — «Буду», — отвечаю. И нет больше страха. И что? Дело в какой-то конкретной старушке? Нет, конечно, все из-за того, что бабушка моя была метафизическая. И кисель для меня делала густейший. Такой густой, что я ложкой в миске кисель гнал к краям, и это была красная армия, а дно миски белое, и, конечно, это была армия белая. На дворе зима, на дворе город на границе с Монголией, на дворе снег такой, что из него можно сшить шубу, на дворе восьмидесятые годы прошлого века, а у меня в киселе белые победили красных. Я рассказал про это деду, дед сказал, что я — диссидент. Я рассказал про это бабушке, бабушка метафизическая, и потому сказала, что неважно, кто победил, важно, что война закончилась.
У метафизической бабушки были метафизические блюда — и не только мертвый Борька, и не только кисель, в котором закончились войны. Были пирожки, была жареная картошка, был борщ, был плов.
Теперь я тысячу лет в городе, чьего имени не помню. Мой дом последний на улице Гоголя, и мне сорок лет. Я, конечно, готовлю уже лучше, чем готовила моя бабушка. А так быть не должно. Должна у человека оставаться в душе эта теплейшая нежность — бабушкины пирожки. А теперь я сам метафизическая бабушка, потому что «тот, кто убивает дракона, сам становится драконом». Я все готовлю лучше, чем готовили бабушки и мамы. Я даже не понимаю, как могло быть вкусным то, что делали они, и чувствую себя из-за этого еретиком. Мне хочется зарезать Борьку, чтобы проверить, а получится ли из его трупа все так же вкусно. Но Борьки в сенях нет. Сеней нет.
Скоро на бульваре рядом с улицей Гоголя включат фонтаны. Завтра утром, как проснусь, я услышу женский смех. Мелькнет подол красного платья, и я рвану за ним, но за углом никого не будет. Никого не будет ни в одной