Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока мы взбирались по склону, мне чудилось, что дочь моя поет, словно звенят маленькие колокольцы. Тоннель листвы постепенно сужался, смыкался, мы забирались все выше, а он уже вынуждал нас нагибаться. Более тугая и тонкая сетка лиан и ветвей, окружившая нас, пропускала все меньше света и кислорода. Казалось, лианы иногда тянутся к нам, потрескивая и облизывая нам лица, словно членистые змеи, и шершавые их языки оставляют фосфорические следы слизи у нас на лбу и щеках, отчего лица наши во все более темном тоннеле становятся ритуальными масками психоделических охотников. Наши выдохи хлестали нас по щекам, словно здесь ничто не могло передвигаться без невообразимых усилий — ни поверхностный звук, ни тепло, ни свет. Мох и плесень под нашими сапогами уступили место, по всей видимости, мелкой щебенке, но она мелодично хрустела и скрежетала, словно хрупкая яичная скорлупа или дробленая кость: земли мы уже не видели, нас влекла все дальше по дороге череда тлеющих меток, выложенная по одной стороне, — что-то вроде кварцевых столбиков, питавшихся неясной энергией. Аммиачная вонь гниющей растительности постепенно забивала остальные запахи, пока наш каждый вдох не стал вознаграждаться резким укусом, тыкавшимся в нежную ткань наших легких. Я уже различал сам воздух, черный и густой, однако живой от вихрящихся частиц, химических клубов, мерцающей пыли и микробов. Теперь я был уверен: я в самом деле слышу, как поет моя дочь. Жена тоже заметила и продела свою руку в мою. Отчаянно давясь воздухом, мы пробирались вперед. Вскоре с каждым шагом мы начали по щиколотку погружаться в костное месиво — это действительно были дробленые кости, мы видели их, потому что и они теперь тлели: молочно-зеленым светящимся приливом щербатых фрагментов — пальцы, бедра, коленные чашечки, раздробленные черепа. Тропа забирала все круче и круче, мы уже буквально карабкались вверх, ногами сталкивая вниз кости, соскальзывали, еле продвигаясь вперед, едва не теряя сознания от нехватки кислорода, а волосатые лианы и колючки тоннеля смыкались над нами, вгрызались в наши куртки и царапали нам лица. Мы рвались вперед, точно крысы в панике, а голосок моей прекрасной дочери пел где-то вдали и манил нас к себе. Дышать стало невозможно. Мы цеплялись за лианы, подтягиваясь выше и уже не зная, куда нам двигаться: возможно, мы вообще падаем. Я ощущал, как волокна лиан внедряются мне в легкие, разрастаются во мне, захватывают изнутри мое тело, проникают в пищеварительный тракт, ноздри, сухо скользят в нетронутых влажных глазницах. Жену я потерял — вероятно, ее втянуло куда-то в кусты или всосало зыбучими песками костей. Сердце билось в горле — я трогал его на вкус, пропитанное алкоголем, остужающее, едва живое. Я ничего не видел, кроме вихрей тьмы, словно мои глаза выкипели в черепе. Язык моментально иссох у меня во рту, стал жестким мясным штопором, шматом солонины, а потом окончательно обратился в лиану. В венах визжала кровь — с таким визгом внезапно трескается лед. Кости в руках и ногах хрустели взорвавшимся стеклом. Стенки желудка вяло обвисли, и он стал сморщенным кожистым мешочком, отягощенным мертвым камнем… И тут я услышал одну-единственную чистую ноту — легкую туго натянутую нить, протянувшуюся откуда-то к тумблеру у меня в затылке, уводящую наружу, в мир из этого удушливого клубка растительности, поглотившего меня…
Мы вдруг вывалились на прогалину, головокружительно примостившись на дорожку, выложенную деревянными брусками, — она вела по склону прямо к двери отцовской хижины. Жена стояла рядом, крепко обхватив меня руками, и мы оба старались не сверзиться с дорожки. Резкий холодный воздух ринулся нам в легкие дозой сверхрафинированного галлюцинаторного пара. Все вокруг нас мерцало и раскачивалось. Хижина тряслась, будто тело деревянного паука над облаками, а из трубы клокотал густой черный дым. Под нами выли спасательные вертолеты, и рев их турбин глушила сочная серая дымка. Из нее выпирало несколько горных вершин — будто горбы громадных доисторических тварей, что шарят под облаками в поисках пропитания. От каркаса деревянных балок и опор, что удерживали хижину на склоне, пойле дождей осталась лишь пара скоб, ненадежно закрепленных на последней секвойе: да и сама она, казалось, в любую секунду готова отказаться от завоеванного участка в кренящемся граните. И вновь — счастливый голосок моей дочери, распевает откуда-то из-за двери: несмолкаемая, нескончаемая серебристая цепочка скользящих невесомых мелодий. Вот дверь отцовской хижины распахнулась и захлопнулась, раскачиваясь вместе со всей шаткой и скрипящей конструкцией на ветру. Мы с женой двинулись по дорожке, держась за мокрую веревку, служившую поручнем.
Внутри все сразу стало иначе. В очаге ревело забытое пламя. Длинные желтые языки выпархивали в комнату и взметались к потолку, коптя многострадальную сосну, уже тлевшую изнутри. Лак на балках пузырился, вот-вот лопнет огнем. Однако воздух в отцовской хижине был влажен, едва не закипал, насыщенный густой вонью распада — заплесневелых ковров, забитых унитазов и немытой посуды, разлагающихся плоти и мусора. Все пронизывал запах алкоголя — прогорклого бульона, из которого произрастали остальные запахи. Недопитые банки сотнями громоздились по углам, мятые, сочащиеся прокисшим сиропом опивков, и в каждой плодилась своя колония мушек и гнуса. Пол усеивали пустые бутылки из-под виски — словно камни, брошенные в бурый пруд липких волокон ковра. Но реальное зловоние, самую гнилостную сущность его я опознал сразу — запах столь же привычный, как тошнотворная желтизна под обрюзгшей и разбухшей кожей моих щек, такой же знакомый, как темные опухоли мешков у меня под глазами, когда я каждое утро смотрел на себя в зеркало: аромат похмелья. Алкогольная вонь, что выдавливается сквозь поры тела, смерде-нье измученной или отказывающей печени, выделяющей в кровь свой ядовитый нектар, тошнотный парфюм, что вырабатывает лишь живой компост гниющего тела алкоголика. Мухи тоже его чуяли. Они кишели всюду — обезумевшие от такого счастья, гигантские, яростные, они кружили в воздухе каракулями черных амфетаминовых кластеров, распятыми болтались на давно распустившихся липких лентах никотинового цвета, визжали диссонансами заикающейся симфонии мушиной агонии. Их возбужденные мохнатые полотна расстилались по всем столам и подоконникам — некоторые мухи умерли, некоторые еще ныли, кружась на одном месте; поколения ссохшихся трупиков, втоптанные в грубый ворс ковра, хрустели у нас под ногами, пока мы продвигались к спальне, откуда звала нас своей тихой песенкой моя прекрасная дочь.
В спальне царил хаос драного матраса и изодранных на полосы простыней, рваной одежды и измочаленных занавесок, окаменевших грязных носков и раскиданных повсюду кричаще ярких выпотрошенных чучел — и новых завалов пивных банок и бутылок. И как завершающий мазок цвета в этой мешанине — ярко-красная кровь, наброшенная на все, свисающая струями со стен, запекшаяся в кучах набивки и волокон, оросившая алым туманом потолок. В центре стоял мой отец — нагой, залитый кровью и пьяный. Он пел. Даже в старости мускулы его оставались тверды, они перекатывались канатами под дубленой кожей, свисавшей с его костей. Правой рукой он сжимал свою эрекцию, сдавливая ее изо всех сил, словно пытаясь придушить зло, желавшее выбраться на волю из головки члена. Его орлиные глаза, некогда — жесткие черные камушки властного директора фирмы, теперь смотрели в разные стороны независимо друг от друга и безумно вращались, как у спятившей игрушки, демонического клоуна, а шелушистая слизь запеклась в их уголках и вокруг зрачков. Губы у него растянулись в ухмылке трехлетнего идиота, будто он только что отчебучил какую-то глупость, хохму или розыгрыш, и теперь не может сам не расхихикаться над ней. В левой руке он держал оторванную руку моей дочери — так маленькая девочка небрежно таскает за собой любимую куклу. Похоже, он будто бы не сознавал, что к ее руке не присоединено никакого тела, но затем он поднес маленькую ручку ко рту и пожевал ее, робко откусывая лохмотья плоти, болтавшиеся у бывшего сочленения. Он закусывал и пел, и пузырьки красной пены вскипали в уголках его рта, неслышно лопаясь. Языком он прищелкивал по шатающимся зубам, отбивая такт песенки моей очери. Ибо ее песенку гордо пел нам мой отец — чудесный голосок Нормандины лился откуда-то из глубин его желудка, легкий, нежный, источник всей невинности в этом мире, он накатывал на меня прозрачными сверкающими волнами любви, ее голосок мерцал, самый чистый и целительный, самый беззаветно всепрощающий звук на земле, благословляя всех нас, смывая прочь всю грязь и неудачи, мой ангел, жизнь моя…