Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федя стал выслеживать Ксению.
Ходить в седьмой барак он стеснялся. Но из окна дежурной он мог видеть, как она выводит раненых на прогулку.
Как школьники, они выстраивались попарно и медленно, на костылях, прихрамывая, с повязанными руками и щеками, покорно шли по улицам, сопровождаемые сестрой.
Она шла в последней паре, в коротенькой зимней кофточке, с большой косынкой.
Раза два, переходя через двор, он видел ее куда-то спешащей. И опять они кланялись друг другу холодным, чопорным поклоном головы, без малейшей улыбки.
Кто она?
* * *
Федя стал читать Евангелие. Он знал, что эта книга переворачивает самых великих и сильных людей. По примеру Уайльда[114] он стал читать ее по-гречески.
Но читать было некогда. И было в этой книге столько непонятного, что, прочитавши главу, Федя не мог читать дальше.
И она не объясняла жизни. Почему в жизни все такие противоречия?
Вот Олечка со своим «супом». Она хохочет, когда надо плакать. И одни убивают и умирают, а другие ходят в «Фарс» и смотрят полуголых актрис.
Федя думал, что он знает солдат. Они все были его друзья. Они улыбались ему, он говорил с ними, но он знал, что они, так же как он, всегда о чем-то думают. И так же как он, они не умеют рассказать то, что думают.
И «Тарас Бульба», и письма домой и из дому, и «что сегодня к обеду?», и «пустит ли доктор гулять?», и – самое страшное – «куда выпишут, домой на поправку или в окопы?» – все это было одно, и обо всем этом говорилось со всяческими прибаутками. Но иногда Федя улавливал на их лицах – особенно когда они курили – что-то тяжелое, какую-то свинцовую, неподвижную мысль. Но стоило Феде подойти к такому солдату и сказать: «Ну что, Корнеев?», – как мысль слетала с лица и все было как всегда.
Но мысль не уходила. Она была в воздухе. И эту мысль солдаты думали по-своему, и врачи – по-своему, и Анна Михайловна по-своему, и Федя тоже по-своему. И никто не мог об этом говорить.
Раз один из раненых попросил помочь пройти ему в уборную. В уборную надо было идти мимо курительной. По немому уговору никто из персонала никогда не входил в курительную. Это было единственное место в лазарете, где раненые были совершенно одни и свободны. Они могли быть уверены, что сюда никогда никто не войдет.
Федя взял больного под руку и повел его. Дверь в курительную была открыта. Оттуда слышалась матерная ругань и повышенные голоса, и какие-то угрозы. Федя не верил своим ушам.
Проходя мимо курилки, он поневоле заглянул туда. Там были все те же солдаты: Зленко, Дмитриев, Беспалов и другие, все такие хорошие, спокойные. Кто из них ругался? Это мог быть каждый из них. Увидев Федю, они затихли.
И Федя понял, что он не знает солдат.
И это тоже было противоречие: эти бородатые дети, которых можно было водить по улицам, как школьников, и они же – в курилке, у себя.
* * *
Но самое тяжелое для Феди противоречие было то, что, ложась спать, едва закрыв глаза, он видел перед собой детский лобик и глубокие, бездонные синие глаза, которые смотрели загадочно и прямо ему в душу. И на этом же лице были губы и мягкие щеки, и все тело Феди хотело этих губ. Он бесстыдно ласкал, целовал Ксению, он звал ее, он любил ее. Губы звали, а глаза останавливали и говорили: «Я святая. Поди сперва и очистись».
И <Федя> хотел быть чище, лучше, хотел быть совершенным, каким только может быть человек.
* * *
В феврале на войну уходил Боба.
Когда объявили войну, Боба был в Италии, где совершал Fusstour[115] – экскурсию пешком со своими товарищами по университету.
Потом пришлось перебираться в Россию через Швецию. Доучивался он в Харькове. В Харькове его определили в 196-й полк на Урал, с Урала перебросили в Финляндию, а из Финляндии – на фронт. Боба дал телеграмму, что он будет проездом в Петербурге, но что с поезда уйти нельзя, и чтобы его встретили на вокзале.
Поезд пришел на два дня раньше, чем ожидали. Боба позвонил по телефону, что поезд – на Удельной и что через час едут дальше, просил прийти повидаться.
Никого не было дома, кроме Феди. Федя поехал.
Был теплый, туманный день. Моросил мелкий дождь со снегом. Небо было молочно-белое, неподвижное, непрозрачное, какое бывает только в Петербурге. Феде показалось, что весь город погрузился в немоту.
Жалкие дома предместий, гнилые заборы, вывески булочных с кренделями – все это хмурилось.
На станции стоял длинный-предлинный поезд из теплушек; два товарных паровоза испускали тонкие струйки пара и шипели. Солдат на платформе не было. Все солдаты были в вагонах, им не позволяли выходить.
Поезд был мертв, и платформа перед поездом была мертва.
Вдруг заиграл горнист.
Федя побежал бегом к паровозам – там был один вагон второго класса, там должны быть офицеры. Он думал, что это сигнал к отправлению.
Но ничего не изменилось, поезд не тронулся.
У вагона стояли офицеры.
Федя еще не видел Бобу в форме и не сразу узнал его. Боба стоял у самой двери вагона.
Форма была совсем новая и хорошо сидела на нем. Но видно было, что Боба – не настоящий военный, а врач, надевший военную форму.
Было что-то новое в Бобе. Он стоял как-то сгорбившись и тускло смотрел вперед.
Боба улыбнулся какой-то внутренней улыбкой и посмотрел Феде в самые глаза.
Они крепко пожали друг другу руку и поцеловались.
– Ну, как?
И не знали, что сказать друг другу.
Так они стояли оба и испытывали неловкость, оттого что нечего говорить.
Слова тянулись вяло.
Было скучно какой-то ужасной, нездешней скукой. Боба спрашивал: отчего не приехали папа, мама; нет ли писем от Нелли; что делает Федя; не призывают ли его. Федя отвечал: ждали Бобу на послезавтра, родителей не было дома; писем от Нелли давно не было; Федя работает в лазарете санитаром-добровольцем; студентов еще не призывали. И опять нечего говорить.
Господи, какая тоска! Хоть бы поезд тронулся поскорее. Вдруг опять заиграл горнист. Но никто из офицеров не пошевельнулся. Боба продолжал смотреть куда-то вдаль.
– С чего это он трубит?
– Не знаю, сигнал какой-то.
Поезд ушел через час. И целый час братья стояли друг против друга и не знали, что говорить, и с мукой ждали отправки.
Но когда стало