Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет-нет. Я всего на неделю уезжаю, – затараторила прамачеха, с трудом удержавшись, чтобы не броситься к столу и не вырвать записи у девушки из рук. – Но если хочешь, давай сейчас почитаем.
– А тебе не надо собираться?
– Нет-нет, – горячо заверила ее Лина Ивановна и мягко, но настойчиво отняла заветную тетрадь. – Я с удовольствием почитаю. «1920 год. Владикавказ. Утром я очнулась в маминой мягкой и теплой постели, куда она меня заботливо уложила с дороги.
Я видела беспокойные, пестрые сны и проснулась от сердечной боли, потому что рядом не было Ванечки. Горячка расставания прошла, а горечь и боль невозвратной потери остались и заполнили каждую клеточку тела.
Сколько бы мне ни снилось потом сладких грез, только две медовые недели, проведенные с Иваном в квартире хозяина гостиницы в Тифлисе, остались самым лучшим, самым сладостным сном в моей жизни.
А через три дня у меня подскочила температура и начался бред. В дороге я где-то подцепила тиф. Да, тиф, от которого наша семья уворачивалась три года подряд, все-таки нас настиг. Несколько недель я провалялась в бреду, а когда очнулась, с ужасом обнаружила, что мать с отцом и десятилетний Павлуша тоже больны. Отец, оказывается, из газет (письма тогда почти не доходили) узнал, что у нас тут очень голодно, и, купив мешок сала и пять мешков пшеницы, повез их домой.
Добирался он трудно, надо было все время мешки с платформы на платформу перекидывать, ехал-то на перекладных. Едва добрел, усталый, измученный; два мешка с зерном по дороге отобрали. Ну, видно, то ли в дороге, то ли от меня с устатку заразился и тоже слег. Аза ним мать и Павлуша.
Все больницы были переполнены тифозными, доктора дозваться оказалось невозможно. Наконец наш сапожник, который при красных снова стал помощником коменданта, вытребовал отцу военного врача. Тот сказал, что у отца тиф и воспаление легких и вряд ли он выживет, а у матери тиф в очень тяжелой форме, зато Павлуша уже поправляется.
Тот же сапожник привел ко мне медсестру из военного госпиталя, чтобы она помогла ухаживать за больными родителями. Я ведь была еще очень слаба, а мать с отцом так отяжелели, что я не могла их даже перевернуть в одиночку.
Заплатить медсестре было нечем, и я из сердца вырвала свое обручальное кольцо с изумрудами и отдала ей. Отец прометался в бреду еще шесть дней, а когда умирал, неожиданно пришел в себя. Как умоляюще он на меня смотрел в эти последние минуты! Видно, ему не хотелось умирать. Я глядела на него и поражалась, что хотя любила его, но совершенно не знала и чувствовала его ответную отцовскую любовь и близость лишь однажды. И это «однажды» было моим первым осознанным воспоминанием в жизни.
Мне не больше трех лет. На мне новое, розовое, в мелкий черный цветочек ситцевое платьице с оборками и черной бархоткой, окаймляющей ворот. Отец держит меня за руку. Мы высоко в горах стоим у входа в пещеру, мне жутко, и я упираюсь, не хочу входить. Отец, улыбаясь, наклоняется ко мне и мягко подбадривает. Я крепко сжимаю большую ладонь, жмурюсь от страха, но ступаю в темноту.
Внутри горы пещерная церковь. В ней сумрачно и душно. Посредине возвышается небольшой колодец с деревянным длинным и каким-то неуклюжим журавлем. На крюке висит бадья с припаянной железной кружкой на цепочке. Своды пещеры разрисованы прямо по камню множеством святых в полный рост. Они толпятся в пещере и сумрачно наблюдают за каждым входящим. Словно в надежде, что тот сделает что-нибудь не так и его можно будет утащить в камень. Но отец уже увлекает меня дальше к двустворчатой железной двери в глубине, откуда доносится негромкое пение.
Мы попадаем в еще более темную пещеру. Напротив низкого входа, у маленького, выдолбленного в скале алтаря, убранного цветами, старый священник с длинными седыми волосами кадит и читает молитву на незнакомом певучем языке. В каменные стены перед большими иконами вбиты железные подсвечники, полные пылающих свечей. В мареве ладана они походят на невиданные огненные цветы. Пахнет мятой, чабрецом и реганом. Весь пол устлан травой. Здесь уютно, тесно и душно. На службе одни монахи. Мы стоим пару минут в жарких ароматных потьмах и отступаем к выходу. Ах! Как легко, вольно дышится на свободе!
Вход в церковь-пещеру скрыт за каменной глыбой на самом верху крутой горы, вокруг дремучий лес и непроходимые колючие заросли барбариса. От дороги к пещере петляет, огибая валуны, узкая потайная тропка. Это горный монастырь в Меретии…»
– Имеретии, – поправила прамачеху Алла.
– Что?..
– Имеретия. Вернее, даже Имерети. Область Грузии, где Кутаиси.
– А ты откуда знаешь? – удивилась Лина Ивановна.
– В школе учили, – соврала Алла. – Ладно, проехали…
– Точно, у Степы тоже тут поправлено, я сразу не заметила. Читаем дальше?
– Угу.
– Хорошо. «…Отец хоть был не религиозным и с вызовом нес крест сына извергнутого из сана священника, но ко всему церковному относился со спокойным уважением. «Троица», – вздыхает отец и, подхватив меня на руки, начинает потихоньку продираться сквозь колючие заросли на дорогу. Под ногами у него много скорпионов. А мне весело и не страшно…
Я все держала умершего отца за руку и, сглатывая слезы, думала, что единственными живыми воспоминаниями о нем у меня так и останутся его молящий неведомо кого о спасении взгляд и наше минутное единение в сумраке пещерного храма. Первое и последнее воспоминания. Остальная длинная жизнь отца пронеслась мимо меня неузнанной и смазанной тенью, словно в утреннем молочном тумане гор.
Наши жильцы помогли мне его похоронить. Тихо, без отпевания и поминок. Храмы все были закрыты, священники расстреляны. Горожане ходили притихшие, с черными лицами. Потом соседи рассказали мне, что, пока я лежала в бреду, огромную колонну казачьих переселенцев со всех станиц нагнали на Военно-Грузинской дороге «красные горцы» и изрубили шашками всех подряд: и женщин, и детей. Кто говорил, двадцать тысяч порубили, кто – все пятьдесят, но народу полегло тьма-тьмущая. А конвойные защитить казаков не захотели. Дали горцам покуражиться вволю. Люди шептались, что родным даже не позволили похоронить убитых, так и заставили бросить их на дороге. Аиных успели посталкивать в ущелье. Выходило, что свои, русские, оказались хуже и лютее любых бусурман. Что свои и не свои вовсе, а чужие, страшные звери.
Мама очнулась только через неделю, лежала слабая, растерянная и все не могла припомнить, приезжал муж или это ей в бреду привиделось. Поправлялась она медленно и только через десять дней после того, как пришла в себя, набралась сил сесть на кровати.
Мы молчали с Павлушей, боялись ей сказать, что отец умер. Но однажды вечером, пока я укладывала Павлушу, она попробовала подняться с постели сама. Держась за стену, добрела до комода, а там врач оставил справку о смерти отца.
Она прочла, все поняла, легла в постель и той же ночью умерла. А справку мы нашли у нее утром под подушкой. Я часто думаю, от любви она пошла за ним на тот свет или из ревности? Я думала, что не любила свою мать – очень уж она была суровой, – и, только оставшись сиротой, поняла, какой ужас, когда ты никому не нужен.