Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день после похорон матери пришел к нам с Павлушей уполномоченный и объявил, что дом для нас теперь слишком большой, поэтому он реквизируется для нужд советской власти и Красной Армии. А мы можем переехать в подвальный этаж флигеля, где раньше жили безногий фотограф-подпольщик и сапожник с женой.
Спорить у меня сил не осталось, посоветоваться тоже не с кем было. От брата Сергея не было ни слуху ни духу. Как он еще в последний приход белых бежал, так где-то и сгинул.
Жиличка наша, прачка, помогла мне перенести кое-какие вещи вниз и пообещала, что, если в доме расквартируются военные и будет работа, она возьмет меня помощницей – стирать и гладить.
Только мы с Павлушей перебрались в подвал, объявился брат Сергей – недели не прошло. Как я обрадовалась родной душе! Но пока я жаловалась на судьбу и причитала, Сережа, присев на край стола, качал ногой в роскошном хромовом сапоге и на сапог только и глядел. Скучно ему было меня слушать.
«Я, – говорит, – тут в командировке. В гостинице остановился. Я теперь уполномоченный ЧК по всему краю. И тут ненадолго. Мне теперь некогда». И ушел.
Сергей меня презирал за то, что я вышла замуж за белогвардейца. Поэтому ничем нам с младшим братом не помогал. Сам получал хороший паек, но нам не давал ни крошки. Завел себе овчарку Сильву и кормил ее колбасой, а мы с Павлушей кормились чем придется.
Наступил студеный январь, а затем и февраль 1921года. Из-под снега мы откапывали в горах зеленую траву и, набив ее в мешки, меняли у красноармейцев на жмых. Запасались смерзшимися каштанами, жарили их и варили. Только запасы наши надо было все время перебирать, потому что в каштанах быстро заводились черви.
Главное было дотянуть до марта – там уже пригревало солнышко и в горах появлялись первые побеги черемши, крапивы, щавеля и свирбиги – она как редис на вкус. А летом вообще раздолье: дикая черешня, алыча, орехи. Горы кормили, поили, согревали и утешали нас. Это были отчие горы.
Все, что можно было продать с самих себя, мы продали или выменяли на кукурузную муку. Иногда брат Сергей приносил сварить кусок конины. Мясо забирал, а пустой вонючий бульон оставлял нам. Жильцы наши стали теперь хозяевами, но о доме не заботились. У меня сердце кровью обливалось, когда я видела, как разворовывается и рушится наш дом. Залу заняла военная канцелярия. Они там сразу портьеры посрывали на портянки, а в кадки с фикусами стали справлять малую нужду. ВПавлушину детскую вселили ингушей с железной дороги. В мамину комнату – начальника почты и телеграфа. А в мою – какого-то военного.
Я приняла это с тупым равнодушием. Несправедливость происходящего была так велика, что сопротивляться не имело смысла. Отместкой могла стать только смерть. Наступило какое-то запредельное торможение, сверхнапряженное оцепенение жизни.
Сердцевина жизни провалилась, а края неожиданно встали дыбом. Например, я почему-то страшно терзалась все время из-за протекающей в доме крыши и даже пыталась из последних сил чинить ее сама. Остальным было все равно. Я заползала на крышу с риском в любую секунду свалиться от слабости вниз и закладывала прорехи мешками, пропитанными масляной краской. Дыры появлялись потому, что нашу роскошную черепицу с надписью-клеймом «Кирпичный завод», которой так гордилась мама, беззастенчиво растащили сами жильцы и соседи.
Кирпичный завод, кстати, принадлежал тому же барону Штейнгелю, который построил мавританский дворец. У него каждая черепица была на счету. Мы с мамой, когда ходили покупать эту черепицу, сами видели, как на специальную деревянную вышку поднимался мастер и бросал вниз на камни только что испеченные кирпичи или черепичные чешуйки – проверял на прочность. Поэтому брака в продаже не было вовсе.
Теперь все говорят, что капиталисты народ душили. А я помню, что хотя на заводе и были установлены штрафы за сквернословие, игру в карты или орлянку, но штрафные деньги шли не хозяину, а в фонд для выдачи пособия покалечившимся рабочим, денег на похороны и беременным за две недели до родов.
Поначалу мы с Павлушей часто ходили к брату Сергею. Часами, пока не замерзнем, простаивали у него под окнами гостиницы. Он иногда открывал форточку и бросал нам, как собакам, то кусок хлеба, то пачку с остатками папирос, а иногда для смеху пустые фантики, свернутые из обрывков газет.
У меня не было сил его ненавидеть. Я даже не хотела напоминать ему, как в девятнадцатом году, когда у власти были снова белые, он пробрался к нам тайком ночью оборванный, худой, завшивленный и рассказал, в каком ужасающем положении оказались части Красной Армии, с которой он отступил из Владикавказа в Крым. Они там очутились запертыми белыми в какой-то «бутылке», и многие просто поумирали от голода.
Мы несколько недель прятали брата в холодной кладовке между ящиками с черепицей и мешками с мукой. И только ночью он пробирался на летнюю кухню, которую мать протапливала днем, и там, усевшись прямо на теплую плиту, сидя спал до рассвета. А потом пришел мой Ванечка и предупредил, что будет облава по всем дворам на нашей улице, и ночью вывел моего Сергея в своих шинели и сапогах через все посты за город, чтобы тот мог у своих в станице отсидеться.
Околачиваясь под окнами брата, я быстро усвоила все инстинкты голодной бродячей собаки. Однажды, бросив пост, увязалась за какой-то веселой парочкой. Женщина смеялась и грызла яблоко, а я тащилась следом, дожидаясь, не выкинет ли она огрызок. А когда та бросила его в мартовскую грязь, проворно подобрала и съела, смакуя горьковатый вкус каждой разгрызенной яблочной косточки.
Голод отнимал все мои силы, и жизнь города отступила куда-то на обочину моей жизни. Словно сквозь вату я слышала рассказы соседей и жильцов о ежедневных арестах и допросах отставных военных, которые, не чуя за собой никакой вины, имели глупость или упрямство остаться в родном городе. Странно, людей убивали и убивали, а их все не убавлялось и всегда находилось, кого еще можно убить.
На Лорис-Меликовской улице в доме штабс-капитана Атарова угнездились особый отдел и ЧК. Меня туда однажды Сергей водил, поил коньяком сараджевским с горным туром на этикетке, какому-то лезгину все меня показывал. А в соседних комнатах шли допросы, люди кричали от боли, горя, а может, просто от несправедливости. А я кричать не могла, не было сил.
По большей части, чтобы сохранить жизнь и тепло, мы с Павлушей спали у себя в подвале на матрасе в обнимку. Как пролетело лето, даже не помню. Голод маленько отступил, я стала помогать прачке с бельем. Все силы и смысл существования сосредоточились теперь на будничных заботах о пропитании, сузились до завтрака, обеда и ужина, даже если они все вместе состояли из одной миски запаренной кукурузы.
Казалось, из остросюжетного кошмарного сна я перешла в другой, тягомотный и бесконечный, но такой же дурной. Я думала, нам не пережить еще одной зимы. Да и зачем поправляться и пытаться выжить? Чтобы продлить муку голода? Лучше было бы умереть вместе с родителями. Я могла попробовать поискать работу секретаря или машинистки: в городе открылось много новых контор. Могла походить по знакомым, попросить о помощи, пойти учиться на медсестру или еще что-нибудь придумать, но сил на спасение не было. Хотелось просто лежать не шевелясь и чтобы меня никто не трогал.