Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3 октября Сухово-Кобылины уехали в Кобылинку, началась деревенская жизнь, которая тоже нравилась Мари. Она полюбила просторный, уютный дом, в котором было множество изысканных вещей, картин. Она была немного нездорова, видимо, в российском климате обострилось застарелое заболевание — еще Анжелика Голицына в письме к Сухово-Кобылину, расхваливая на все лады юную баронессу, с которой мечтала познакомить его, вскользь упомянула, что она не слишком крепка здоровьем. Встретили новый, 1860 год.
Вскоре пришла беда.
Сухово-Кобылины отправились в Москву.
«Любезный друг маменька. Я не писал к вам в воскресенье, потому, собственно, что письма не отходят. Сюда я привез Машеньку очень слабую, кашель сильный, усталость большая, — я отправил к Варвинскому, который теперь прописал марганец; я ей дал прием, и это повергло ее в какое-то тяжелое забытье, которое продолжалось всю ночь. В воскресенье он ей дал другую микстуру с Landanum, эта, кажется, удалась; она спала хорошо вторую ночь с воскресенья на понедельник. — Сей человек, Варвинский, — он хотя и нашел ее лучше, но смотрит на ее положение, как на весьма серьезное, и по моему желанию завтра устроит консилиум с Иноземцевым. Прощай. Целую тебя. Завтра буду писать. Сын твой Александр».
Консилиум подтвердил худшие опасения — состояние Мари было безнадежным, у молодой женщины оказалась тяжелейшая форма чахотки. Понимая, что жить ей осталось недолго, Мари попросила Александра Васильевича отвезти ее во Францию. Положение больной было до такой степени опасным, что баронесса де Буглон выехала навстречу Сухово-Кобылиным. 26 октября 1860 года Мари Сухово-Кобылина скончалась в дороге, на руках безутешных матери и мужа.
Они прожили вместе один год два месяца и одну неделю…
Горе Александра Васильевича было неподдельным.
Он оглушал себя работой, отделывая вторую пьесу. Только в феврале 1861 года Сухово-Кобылин счел свою работу завершенной и отдал «Дело» переписчику. 19 февраля в его дневнике появилась такая фраза: «Пиэса мне самому очень нравится — все уладилось и сложилось…»
В тот же день он записывает и весьма знаменательное рассуждение: «Относительно пиэссы мне пришла мысль напечатать ее вместе с Кречинским, во-первых, чтобы восстановить его в докритикуюшем свете, во-вторых, чтобы всунуть в рот публике одно Целое, а не две разрозненные, и в-третьих, потому что относительно пиэсс самих по себе они действительно Суть Целое. Мне хочется их обе озаглавить одним именем — Природы Муромского. Поэтому пришла было мысль назвать Угнетенная невинность или Муромский в Москве и Петербурге.
Однако к Серьозному делу нейдет Скоморошество».
Очевидно, мысль о третьей пьесе уже сильно тревожила ум и душу Александра Васильевича. Он понимал, что должен быть некий этический и эстетический итог дилогии о Муромском. И, по жестокой логике, впрямую с этим персонажем итог не должен быть связан…
Некоторое время после несчастья Александр Васильевич жил в Москве, в начале мая 1861-го уехал в Кобылинку. До этого времени он успел съездить в Лейпциг и договориться с типографией Бэра и Германна об издании «Дела». 1 мая перед драматургом лежал тираж. «Они смотрели как новорожденные и как из меня отвалившийся или собственно с меня свалившийся плод».
Из дневника:
«Я приехал в четверг, в 12-м часу дня с Егором Куприяновым в моей открытой карете, в которой осенью, с этих самых мест, этою дорогою, мимо этих дубов и ветел, я увозил ее, она была еще свежа, мила, и любовь бесконечно сильная была между нами. Жестокая судьба — и какой приезд!! — ко всему этому присоединилось освобождение, разброд рабочих, недостаток рук, буйство черни, жалобы — и к этому еще присоединилось совершенное безденежье… Лошадей мало, орудий мало… Люди плохо слушаются. Никто не хочет ничего делать. Я лег один в моей чистой келье на походной постели и не мог заснуть всю ночь — вот мое покаяние. Я один — один, как перст, моя теперешняя семья — какая-то африканская пустыня — маменька больна…»
Спустя недолгое время в дневнике появилась запись, озаглавленная «Обзор последнего года». Читать ее горько и страшно.
«Год тяжелый и грустный. Год великой потери. Я потерял прекрасную жену, и потерял так скоро, что едва успел узнать ей цену и даже не успел крепко полюбить — вот почему в этой потере я более огорчаюсь рассудком, чем страдаю сердцем. Еще год тому назад она, уже больная, составляла всю мою жизнь и всю мою цель…
Что сделано мною в этом году.
1. Напечатано в 25 экземплярах Дело и отдано в цензуру, таким образом этот год есть год появления Дела.
2. Устроен и уплачен Гайрос, и я твердою ногою стою во Франции.
3. Я перестал курить, и здоровье мое удвоилось, если не утроилось. Насморки и боли в горле совершенно прошли. Деятельность моя удвоилась, легкие стали работать вдвое, я стал держаться на воде, как пробка».
Пункт второй представляет интерес — хотя волею мадам де Буглон Сухово-Кобылин прекратил общение с Надеждой Нарышкиной и своей дочерью, он знал, что рано или поздно сможет проявить в полной мере свою любовь к «сироте-воспитаннице» Луизе Вебер. Потому и купил виллу Гайрос — в надежде, что последние годы проведет вдали от России, рядом с единственной дочерью…
Так и случилось.
Как уже говорилось, «Свадьба Кречинского» действительно преодолевается в «Деле». Во второй пьесе Сухово-Кобылина тема нравственного оскудения дворянства связана едва ли не в первую очередь с Владимиром Дмитриевичем Нелькиным, персонажем, в первой пьесе предстающим почти «служебным».
Нелькин — типичный резонер и, как всякий персонаж, выступающий в таком качестве, сочетает практическую беспомощность с пафосом обличений. Именно ему в «Свадьбе Кречинского» были отданы слова, которые мог бы произнести (да и произносил не раз на страницах своего дневника) сам автор: «Правда, правда! где ж твоя сила?» И именно он, единственный из всех участников эпизода «Дела», оказывается абсолютно несостоятельным морально и материально, когда Иван Сидоров предлагает складчину для взятки.
Но было бы неверным сказать, что Нелькин, появляющийся в двух пьесах трилогии, лишь исполняет требуемую его амплуа резонерскую функцию. Корни этого образа интересно проследить в первую очередь потому, что и в Нелькине немного иначе, чем в остальных, но все же ощущается горькая мысль Сухово-Кобылина об оскудении дворянских родов. И связана она, каким бы странным это ни показалось, с очень популярной в русской литературе едва ли не на протяжении всего XIX столетия темой «лишних людей».
Если мы попытаемся отрешиться от романтического обаяния Онегина и Печорина, а также их признанного родоначальника Чацкого, мы, несомненно, заметим, что в русской литературе движение образа шло «по нисходящей». Чем чище нравственно, чем выше духовно была личность, тем отчетливее проступала ее ненужность своему времени и с каждым новым типом мельчали черты, как бы приспосабливая человека к обстоятельствам. За Дмитрием Рудиным, «лишним» в своей стране, но погибающим на чужих баррикадах, шел спившийся Петр Веретьев («Затишье»); тургеневскому Чулкатурину наследовал почти по прямой линии Парадоксалист Достоевского; сонное царство Обломова тщилось пробудиться, стряхнуть апатию, но так и не пробуждалось окончательно в Борисе Райском («Обрыв»).