Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снова возникла пауза. Мне казалось, что я слышал дыхание мистера Меррита в телефонной трубке.
— Сэр?
— Да?
— Можно я зайду навестить Билли?
— Билли в Олбани, у моих друзей. Компания переводит меня в Олбани[45]. Мы переезжаем сегодня.
Я промолчал.
— До свидания, Бобби. Рад, что с твоим глазом все в порядке. Береги глаза.
— Да, сэр. До свидания.
Я повесил трубку и постоял минуту, пытаясь успокоиться. Не помогло. Я пошел в мою комнату и посидел на окне. Открыл книгу, уставился в нее и снова закрыл. В ушах у меня звучали слова мистера Саво: «Безумный мир. Уродский». Я бесцельно слонялся по комнатам. Я не мог ничего делать, у меня руки опускались. Я вышел на заднее крыльцо, уселся в шезлонг и уставился на обрамлявшие двор айланты. Их кроны ярко блестели на солнце, и слабый ветерок доносил резкий запах. Краем левого глаза я заметил какое-то шевеление, но не обратил на него внимания и продолжал следить за солнечными бликами на кронах деревьев. Что-то снова шевельнулось, и послышалось слабое жужжание. Я повернул голову и перевел взгляд на деревянные перила крыльца. В верхнем углу перил, в паутине, увязла муха. Ее раскрытые крылышки запутались в нитях паутины, а лапки быстро мельтешили в воздухе. Я видел, как черное тельце отчаянно выгибалось, потом крылья высвободились, и снова началось жужжание — муха пыталась высвободить тело. Затем крылья снова запутались в тонких, почти невидимых нитях, и черные лапки начали впустую биться в воздухе. И тут я увидел паука — юркого, маленького серого паука с длинными ногами и черными глазами, который быстро полз по паутине в сторону мухи. Я вскочил с шезлонга и шагнул к паутине. Черные лапки мухи быстро сучили в воздухе, крылышки снова освободились и теперь отчаянно жужжали, но туловище оставалось приклеенным к паутине. Я нагнулся и сильно дунул на паутину. Она выгнулась, но устояла. Я снова дунул, еще сильнее, и нитки резко лопнули. Муха спланировала на деревянный пол, перевернулась и улетела, громко жужжа. Паук повис на одной нитке своей оборванной паутины в нескольких дюймах от пола, затем ловко вскарабкался, перебрался через перила и исчез из виду. Я вернулся в шезлонг и долго еще смотрел на солнечные блики в кронах.
Мы с Дэнни виделись почти каждый день в первый месяц этого лета. Это был жаркий, душный месяц. Солнце безжалостно палило на улицах и плавило асфальт. Маня постоянно ворчала на следы черной смолы на моих ботинках и брюках и без устали драила пол квартиры.
Дэнни каждое утро занимался Талмудом, один или с отцом, а я по понедельникам, средам и пятницам играл в бейсбол с друзьями из ешивы, которых, кажется, ничуть не смущала моя дружба с Дэнни — они просто приняли ее и никогда со мной об этом не говорили. А по утрам вторника, четверга и воскресенья я тоже занимался Талмудом с отцом — на нашем заднем крыльце, если позволяла погода, или в его кабинете, если не позволяла. Мы изучали трактат Санхедрин — медленно, методично, глубоко, не переходя к следующему фрагменту до тех пор, пока отец не убеждался, что мы полностью изучили предыдущий — по крайней мере, на этот раз. Порой мы проходили за раз не больше десяти строк. Дневная норма Дэнни, напротив, была увеличена его отцом до трех листов. На него это не произвело особого впечатления: он по-прежнему проводил послеобеденное время за чтением на третьем этаже библиотеки. Я присоединялся там к нему, а частенько со мной заходил и мой отец. Он писал очередную статью, по поводу фрагмента из Авода зара, который, по его словам, он только сейчас начинал понимать, и для работы ему требовалась подшивка одного журнала. Так мы и сидели втроем, читая или тихо разговаривая, пока не наступало время ужина. Однажды я пригласил Дэнни поужинать с нами, но он отказался с неуклюжими отговорками. Вид у него при этом был весьма смущенный. По дороге домой отец объяснил мне, что, вероятно, Дэнни может есть только у себя дома и в домах последователей его отца — только там он может быть вполне уверен, что кашрут соблюдается так, как принято у них в общине. И что благоразумнее было бы мне больше не ставить Дэнни в неловкое положение.
По субботам после обеда я шагал в дом Дэнни, поднимался с ним в кабинет к его отцу и мы снова устраивали талмудические споры. За этим следовали стакан чая, дневная служба, ритуальный спор между рабби Сендерсом и Дэнни — который ни разу не упустил специальной ошибки своего отца, — вечерняя служба и Хавдала. Рабби Сендерс никогда больше не говорил со мной о чтении Дэнни, но я знал, что его это ужасно беспокоило. Я понимал это по тому томительному молчанию, которое разливалось в кабинете, когда Дэнни спускался вниз за чаем. Дэнни тоже никогда больше об этом не говорил. Он приходил читать, и все.
Лишь на вечер у нас не было определенной программы. Мы составляли ее «на коленке», как сказал бы мистер Галантер, — решая в послеобеденные часы, пойдем ли мы к нему или ко мне или просто отправимся гулять. Часто я по вечерам ходил в кино, с отцом или с кем-то из школьных друзей. Дэнни никогда не ходил в кино, это было запрещено его отцом, пояснил он.
Мы с отцом внимательно следили за военными новостями, и теперь у меня в комнате по стенам было развешано гораздо больше карт из «Нью-Йорк таймс». С четвертого по десятое июля шла жестокая битва в окрестностях Ла-Э-дю-Пюи. Танковая контратака к западу от Вира была подавлена к одиннадцатому июля, но американский бросок к Сент-Лё был остановлен германскими парашютистами. Кан в конце концов был взят, а восемнадцатого июля пал Сент-Лё. Военный корреспондент с торжествующим видом провозгласил, что плацдарм, с которого союзные войска вскоре начнут широкое наступление в глубь оккупированной Франции, полностью под контролем.
Мы с отцом слушали новости, читали «Таймс» и изучали карты. Нам казалось, что, несмотря на все громогласные оповещения, война шла очень медленно. Отец мрачнел, отмечая на картах продвижение союзников с высадки, то есть со «Дня Д», до третьей недели июля. А потом в Европе зарядили дожди, и боевые действия, казалось, вообще остановились.
В ту же самую третью неделю июля из-за работы над статьей у моего отца возникла необходимость ездить в библиотеку Еврейской теологической семинарии на Манхэттене. Там хранились рукописи, в которые ему надо было заглянуть, чтобы сравнить варианты чтения того места Талмуда, над которым он работал. Так что всю неделю после обеда он садился в метро и уезжал на Манхэттен, а я шел в библиотеку к Дэнни. В эту неделю он начал читать Фрейда по-немецки.
Поначалу это было для него трудно, и он сам это открыто признавал. Не только язык, но и терминология, и сами идеи, с которыми он сталкивался, казались ему странными и обескураживающими. Это тебе не «История евреев» Греца, признавался он мне, и труды Минкина по хасидизму, не Хемингуэй, Фицджеральд, Драйзер или Диккенс. Это даже не были книги по психологии Огдена или Флёгеля, с которыми он успел ознакомиться. Это был первичный источник, исследования, в которых непосредственные результаты экспериментов интерпретировались с помощью теоретических построений, где применялся сложный понятийный аппарат и предлагалась масса оригинальных идей. И он продирался через все это.