Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Длинные журавлиные буквы на снегу, на краешке тротуара… Петербургская, в шинелях, толпа сгущается: всяк по своим делам, почти стукаясь друг о друга, но все-таки не соприкасаясь, чуть выше, чуть ниже – от шага; точно документальные кадры позапрошлого столетия; и маленький Акакий Акакиевич оторвется от дела, лапкой ухо почешет или чулок у него сползет – все отвлекает от главного, от буквы, поскорее отмахнуться; а то, что отвлекает от главного, и есть самое существенное; а потом он уляжется под ветхим, редким одеялом, отдельно все части свои устроит и пристроит перед сном, и на лице тоже все приведет в порядок, распределит, чтобы удобно, и несколько помечтает о сладкой неизвестности, мол, завтра-то что выпадет переписывать, а в глазах страх за свое счастье, такая тайная покорная виноватость, такое бесстыдство тоски…
Я говорю:
– Лучше, чем у Гоголя.
Он говорит:
– Не кощунствуйте.
Из диалога с Юрием Норштейном никогда ничего не выходит: задаешь ему любой вопрос, а потом просто слушаешь, слушаешь, слушаешь – его слова разрастаются как дерево, вырастают новые ветви, расправляются листья, зреют плоды. Включаешь диктофон, а Норштейн усмехается: «Не трудитесь, техника при мне не работает!» И правда: диктофон не записывает. Но то, что скажет Норштейн, можно и запомнить…
На рисунке из «Шинели» он пишет: «Подтверждаю, что рисунок отдан добровольно (в том смысле, что не уперт со студии) Лиле Скульской от Юры Норштейна».
– Хорошо, – говорит, – поговорим. Только не нужно меня потом делать умнее. Дайте мне остаться таким дураком, какой я есть…
«Лиса и заяц», «Цапля и журавль», «Ежик в тумане», «Сказка сказок», «Шинель».
Юрий Норштейн:
«В мультипликации я оказался случайно. И сейчас, когда о душе думать надо, все еще не уверен, что это – мое. Сядь я не в тот троллейбус или подойди он на пять минут позже, моя судьба была бы другой и, полагаю, более независимой (притом что на студии у меня была кличка Независимый).
Я хорошо помню, как следом за мной в отдел кадров «Союзмультфильма» вошел человек (позже я узнал, что это был Роман Давыдов, режиссер фильма «Маугли») и сказал: «Всё, больше ни у кого документы не принимать». На мне закончился прием заявлений.
И сейчас, когда переживания на каждом фильме измотали, изнервнили тебя до предела, когда снова непонятная сила берет тебя за шиворот и толкает мордой к съемочному станку, в невероятное количество труда на очередной «миллиметр съемки» (как сказал однажды наш студийный художник Анатолий Курицын), в который раз в отчаянии задаешь себе вопрос: а твое ли это было занятие?
Ведь что ни делай, все равно к мультипликации будут относиться, как к дебильному ребенку, который вдруг, например, заговорил.
– Так ты еще и разговаривать умеешь?! Что же ты раньше молчал? А до этого все было хорошо, и суп был теплый.
Казалось бы, ясно, что истоки искусства в религиозных откровениях. При этом не важно, верующий ты или нет. Имеют значение сами вопросы веры или безверия. Они, эти вопросы, толкают художника к проявлениям смыслов жизни.
Подлинный художественный результат не зависит от иерархии героев, любая человеческая жизнь от Эйнштейна до последнего бомжа соединяется в голове и душе художника с его собственными мучительными поисками истины. Поэтому нет для художника высокого и низкого в реальной жизни. Шарден писал луковицы, горшки, гнутые закопченные кастрюли. Но каков результат!
Пятки «Блудного сына» Рембрандта отнюдь не сандалии Гермеса, но где подлинный художественный смысл – понятно без объяснений.
Естественный вопрос: где контекст?
Вспомним судьбу Веласкеса или Рембрандта.
Веласкес – придворный художник. Допущен во дворец молодым и на всю жизнь. У Филиппа IV хороший вкус, если он выбрал этого художника. Но если бы Веласкес писал с пиететом только знатных особ, он остался бы благополучным, медленно омертвляющимся при жизни художником. В чем же контекст и что не давало ему умирать в благополучии – придворные шуты-карлики, их судьба. Они давали ему меру жизни. Сочувствие к ним возвышало его творчество. Поэтому портреты Филиппа IV так человечны.
Только контекст определяет меру творчества. Он заменяет самонадеянность сочувствием. Но такой порядок вещей относится не только к творцам, но к каждому живущему.
Рембрандт не придворный художник. В отличие от Веласкеса. Но судьба поставила его в условия неотделимости его жизни от жизни простого бедняка. Его живопись резко меняется. Надо заметить, всполохи ее озаряли Рембрандта и раньше. Он пишет «Блудного сына» своей судьбой, а не просто кистью и красками.
Чаще всего мультипликация в противоположность мировому искусству помещает себя в пространство чистых развлечений без принципа древних – развлекая, наставляй. Предпочтение первому: во-первых, доходно, а во-вторых – опять же доходно. При этом компьютер, основной технический производитель, этот прожорливый зверь, жрет чистую форму, выплевывая запрограммированную.
Но ведь понятно без подробностей; только чистая форма, только сужение технических возможностей повышает энергию результата.
Я всегда рисовал. Ходил в изостудию Дома пионеров. Почему-то забыли, что Дома пионеров были прибежищем детей двора. Жили мы с родителями в Марьиной Роще, в классической коммуналке с длинным коридором, с большим количеством семей. У нас была комната метров 13 на четверых: мама, папа, брат и я. По тем временам неплохие условия. Жили и похуже. Папа был наладчик деревообрабатывающих станков, умел все делать сам, обладал абсолютным музыкальным слухом. Вагнера свистел наизусть, хотя все его образование – незаконченный хедер. А мама – педагог дошкольного воспитания.
Рисовал я все время, но папа с мамой не культивировали эту часть моей жизни.
Но я не о том…
Так вот, после тусклых лампочек, после корыт белья, после шума, скандалов, сопровождавших жизнь коммуналки, не лишенной и братства, когда болезнь одного объединяла всех и если чья-то печаль – тоже на всех, и радость, собиравшая за столом обитателей нашей общей квартиры, и после этого гвалта ты в Доме пионеров, в пространстве с итальянскими окнами, где, если занятия шли днем по субботам и воскресеньям, было море света, с потолка свешивались лампы, высвечивающие натюрморты, и тут же ходил преподаватель, и шорох карандаша, и болтание кисточки в акварельных стаканчиках, сам этот звон, сама эта музыка…
А потом художественная школа; я точно не знаю, но мне кажется, что там собрались опальные учителя, они по своему мышлению не рифмовались, как я теперь понимаю, с общей линией нашей жизни, они жили искусством… Впоследствии выяснилось, что в этой школе учились многие союзмультфильмовцы: художник-график Геннадий Новожилов, режиссер Володя Попов («Каникулы в Простоквашине»), Валя Караваев, Эдик Назаров («Жил-был пес»), Франческа Ярбусова, моя жена, но мы с ней познакомились не в школе, позже…
А потом мой друг написал мне – я тогда был в Крыму, – что он подал документы на мультипликацию. Я приехал и вдруг, совершенно непонятно зачем, тоже подал туда документы. Был достойный конкурс, 20 человек на место. Я поступил на курсы при киностудии «Союзмультфильм». Чистый случай. Когда я поступал, да и потом уже во время работы, я смотрел на будущих приятелей и коллег как сквозь аквариум, как на что-то совсем не близкое. Хотел поступить во ВГИК – провалился, в Строгановку – провалился (там, правда, были причины нехудожественные, о чем я узнал впоследствии).