Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жертвами этой самоистребительной диалектики были и Борис Леонидович Пастернак и Зинаида Николаевна Нейгауз, жена человека, перед талантом которого она преклонялась, игру которого чтила не меньше, чем исполнительское искусство Рахманинова, мать его детей. Жертвой этой диалектики нравственного конфликта ощущал себя и Генрих Нейгауз. И не только в качестве «страдательного лица» сложившихся обстоятельств, но и как человек, ставивший многое себе в вину, сознающий себя виноватым перед своей женой и перед другой женщиной, матерью его малолетней дочери. В том-то и беда, что никто из них не ощущал себя безвинным, но призванным великодушно собою жертвовать. Уж такие подобрались люди.
Все разрешалось исподволь, без решимости и вопреки каким-либо скороспело принимавшимся решениям. К концу лета таимые чувства были высказаны. С недомолвками было покончено. Обо всем этом и говорилось в стихотворении «Лето». Вот его заключительные строфы, проливающие свет на это всеобщее смятение чувств:
В конце, пред отъездом, ступая по кипе
Листвы облетелой в жару бредовом,
Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,
Налет недомолвок сорвал рукавом.
И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы, {-181-}
Что мы на пиру в вековом прототипе —
На пире Платона во время чумы.
Откуда же эта печаль, Диотима?
Каким увереньем прервать забытье?
По улицам сердца из тьмы нелюдимой!
Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!
И это ли происки Мэри-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег,
И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог.
Диотима, мудрая египтянка из диалога Платона «Пир», — здесь это Ирина Сергеевна Асмус (увы, понявшая это стихотворение превратно, чуть ли не как объяснение в любви, обращенное к ней); а Мэри-арфистка, настигнутая аравийским ураганом, — конечно же Зинаида Николаевна, предмет большой любви, зажегшейся в сердце поэта, единственной столь большой в его жизни. Автор стихотворения и здесь еще, как явствует из приведенных строк, ищет спасения в дружбе. Тщетно, конечно. Видимо, для этого дало новый повод их объяснение в вагоне экспресса Киев — Москва.
И, кстати у ж, — о бессмертии. Мне всегда казалось, что сама идея бессмертия зародилась не в мозгу одиноких столпников, а в сердцах любящих, обособившейся двоицы — мужской и женской ипостасей человека, в двух нашедших друг друга половинах некогда единого существа, как говорил врач Эриксимах в Платоновом «Пире». Это они, нашедшие друг друга любящие, и выдвинули постулат бессмертия души , так как они не хотят, да и не могут, поверить, что их великой любви может когда-нибудь прийти конец. Тако ва трагическая иллюзия любви.
Но я здесь — не об этом. А лишь о том, что всем большим лирикам и, в частности, поэту Борису Пастернаку удавалось обессмертить великую любовь в лирических своих признаниях. Но в случае с Пастернаком, {-182 -} быть может, еще непреложнее — в его прозе. Особенно в таких строках из того же «посмертного письма» к Райнеру Мария Рильке: «Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости, и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положениях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянию ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости целиком вынутая из каменоломни творенья. И так как законы внешности всего сильнее определяют женский склад и характер, то жизнь и страсть такой женщины не зависят от освещения, и она не так боится огорчений…»
Ничего лучшего, а главное, более возвышенно-точного нельзя было сказать о Зинаиде Николаевне. Этот замечательный отрывок меня тем более укрепил в старом моем убеждении, что самый жанр романа не только не продолжение эпоса, а, напротив, дальнейшее развитие лирического начала, оказавшийся жанрово-неизбежным переход от лирики — непосредственного излияния любовного чувства — к философской, «разъясняющей» истории любви.
Я не раз видел Зинаиду Николаевну в самых мучительных положениях и всегда вспоминал сказанные о ней пастернаковские строки. Я застал ее в Переделкине, постаревшую и изнуренную тяжкой болезнью. Она лежала в постели. Но на подушке высилась все та же итальянская голова (рожденная Еремеева, гордая дочь русского генерала инженерной службы, умершего еще до революции, она по матери — итальянка). На одеяле покоились ее обнаженные, все еще в меру полные руки, удивительно, по-античному изваянные природой. Все о ней сказанное поэтом оставалось в силе. Такова точность Искусства. {-183-}
Глава седьмая
1
В предыдущей — шестой — главе моих воспоминаний я было посягнул на право сличения литературной обстановки, какую застал на Руси начинающий Пастернак, с литературной обстановкой поры отрочества и ранней юности Гёте, не отнеся таковую к периодам мощного расцвета немецкой поэзии. Повторять то, что было сказано мною тогда, я не стану, полагаясь на память возможных моих читателей.
Что же касается разговора о литературной обстановке, с которой столкнулся начинающий Пастернак, то он и вовсе не состоялся по достаточно веской причине. Борис Леонидович, как мы помним, затронул другую тему, для него важнейшую. Он заговорил о своих сомнениях. О том, что ему кажется, будто всему, что он успел написать, присущ какой-то прирожденный или приобретенный изъян, что следует писать по-иному, проще, общедоступнее. Эта тема и легла в основу нашей долгой и знаменательной беседы. Именно тогда, 12 апреля 1930 года, я впервые услышал из уст Бориса Леонидовича его твердое