Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ее отдали за бухарского купца, — сказал дядя Юнус. — У него на родине жена, а то и не одна.
— Уж девочка-то наша никогда их не увидит. А когда он здесь… купец, он по полгода проживает в Уральске… пока он здесь, она у него единственная.
— Любит ли она? — тихо спросил Габдулла.
— Ей нравится замужем, — спокойно ответила тетушка Сарби. — Она не плачет, не жалуется, даже бывает весела. — Женщина покачала головой, смеясь. — Потеха! Как-то пришла к ней, а она… в куклы играет. Их столько у нее, кукол, нарядных, ровно купчихи… И она, представьте, играет в куклы. Ну, вышивает… что же еще?
— Тетя Сарби, вы же любили ее как родную. Как вы могли?..
— Ты думаешь, она отказывалась, плакала-убивалась? Нет, она спокойно сказала: я согласна. И даже когда увидела этого жирного барана, то не очень огорчилась… Апуш, милый! — сказала она сильно, прочувствованно. — Все уже сделалось, ладно, не было бы только хуже. Да и жалость твою… кто поймет, если она и не мыслила другой судьбы?
Уходил он поздно, странно и печально утешенный их спокойной верностью привычному порядку вещей. Провожал его старший из мальчиков, которому отец наказал: пройти с гостем, пока не выйдут из переулков слободы и не найдут извозчика. А в морозно-сырых уличках не видать ни зги, только слышно: топтылят подмерзшую слякоть драчливые парняги, рвут недобро визжащую гармошку и горланят кто во что горазд.
— Ты не боишься? — спросил Габдулла.
— Нет, — спокойно ответил мальчик. — А вон вроде извозчик проезжает. Вы постойте… — И побежал догонять, звать извозчика.
21
Никогда больше не видел он Нафисэ.
Дни проходили один за другим, долгие, бесконечные, как в детстве. Но иной день вдруг точно обрывался, едва только взойдя, был — и нет его. От резкости его исчезновения оставался холодок, ровно предвестье человеческой осени. Но и в природе все шло к осени: был уже конец августа.
«Может быть, она сошла с ума? — думал он с какой-то странной жестокой надеждой. — Вот, говорят, в куклы играет… Бедная, у нее отняли не только право выбора, у нее отняли способность страдать от несправедливости, ибо все, что с нею сделалось, не причиняет ей страданий — другого-то пути она просто не знает!»
В эти дни, томясь предстоящим, он написал в Казань издателю Шарафу и получил благожелательный ответ и аванс пятьдесят рублей. Это мне на дорогу, думал он. Думал без радости; даже равнодушно. Но что-то оставалось еще незавершенным, что-то все еще удерживало его здесь. Томление делало его слабым, безвольным, и себе он казался больным.
Я болен, так он и говорил себе, я болен — и надо ехать. Ах, только бы добраться до Кырлая, где любая бабка знает колдовские заклинания, такие веселые, что услышь только — и засмеешься, почувствуешь себя совершенно здоровым.
На белом коне погоню,
На черном коне погоню,
На синем коне погоню,
На пегом коне погоню.
Лопатой соскоблю,
Граблями сгребу,
Метлою смету…
И хвори как не бывало! А если от страха душа в пятки, то и тут бабка своим бормотанием водворит душу на место:
Входи, душа, входи,
В дверь иди, в щель пройди,
Точно конь, заржав, входи,
Точно корова, мыча, входи,
Точно гусь, гогоча, входи,
Точно утка, крякая, входи.
Однажды днем, гуляя, он встретил Диляфруз. Вот теперь-то откладывать нельзя, подумал он, теперь-то я должен уехать, немедленно, завтра же! Он думал, глядя мимо ее лица, но не выпуская из виду легкого золотого завитка на виске: помнит ли она тот день, когда вбежала в комнату, где он сидел и писал, вбежала, увидела его и гневно, изумленно рассмеялась. Ну кем я был для нее — мальчишка, ученик Камиля, бедно одетый, некрасивый.
Она не знала ничего о сборах его. Но, может быть, почувствовала? Иначе почему же эти несколько минут были овеяны грустью, какая бывает только при расставании?
— Знаете, о чем я больше всего сожалею? — сказала она. — Что вы не дружите теперь с моим братом. А я любила вашу дружбу! — И вдруг, покраснев, спросила в упор: — Хотите, поделюсь с вами? Да, я так хочу! Ко мне сватался сын Мавлютова. Но я сказала отцу: я не выйду замуж, пока не полюблю. Простите… простите же, что говорю вам это.
— Почему же? — сказал он, растерянно улыбаясь. — За что же вас прощать, голубушка, вы меня простите… я тоже скажу — я рад, рад!
Она нахмурилась, сказала:
— Ну, будет об этом. Прощайте. Не забывайте папу, он любит вас по-прежнему. Прощайте.
Она ушла, сильно, по-мужски пожав ему руку, а он стоял, ощущая ее пожатие, затем поднял свою ладонь и прижал ее к губам.
Я уезжаю, подумал он с такою радостью и нетерпением, что перехватило дыхание. Он вспомнил стихи, которые, написал весной, когда бредил отъездом:
О, прощай, родимый город, город детства моего!
Милый дом во мгле растаял — словно не было его.
Вдруг ушей моих коснулся голос звонкий, молодой:
«Эй, шакирд, вставай скорее! Вон Казань перед тобой!»
Слышу я: призыв к намазу будит утреннюю рань.
О Казань, ты грусть и бодрость! Светозарная Казань!
А потом сидел он у себя в номере, сладко весь потерянный, нездешний и счастливый, как вдруг пришел Минлебай и, смеясь, сказал:
— Позвольте представиться: Габдулла Кариев, артист кочующего театра.
— Минлебай, неужели?
— Ладно, для тебя я остаюсь Минлебаем. А для всех остальных ныне и вовеки веков — Габдулла Кариев. В твою честь, Габдулла, я беру твое имя. Благослови меня, ибо не от кого принять мне такое… — Он заплакал и склонился к его плечу. — Спасибо… я пойду, я так рад, боюсь, что смешон…
Через два дня он проводил друга в Казань, там сколачивалась театральная труппа под названием «Сайяр»; у театра не было ни денег, ни постоянного пристанища, и название это — «Странник» — как нельзя лучше подходило к нему. Возвращаясь с вокзала, Габдулла вдруг повернулся от гостиницы и пошел бродить по улицам. В Пушкинском саду он сел на скамейку.
Я уезжаю, подумал он, я уезжаю от своей юности. Но ведь юность прошла. Уеду я или останусь, юность-то все равно ушла, ее здесь нет.
А что, если остаться, жить неприметной, тихой жизнью и только