Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но чья-то юность укажет на тебя и воскликнет: вот он, оставивший надежду, он мешает нам, ибо заражает нас неверьем, неизбежностью беды и горя! Не верьте ему, он поражен неверьем!
Значит, все-таки дорога? Дорога, сказал он себе с такою печалью, как будто это была дорога на голгофу.
Стал особенно будничным срок и без того однообразного бытия, в котором зрело и никак не могло дозреть что-то выходящее из череды одинаковых дней. На закате он ходил в переулках, баюкался, вспоминал, как прежде ходил здесь и думал обо всем том, что было его прошлым, что остановилось за чертой его неполных десяти лет.
Поминать воспоминания — это было уже нечто странное, ограничивающее жизнь, обрезающее ее, как в безысходном сне. Здешние дни его были, значит, на исходе, и незачем было продлевать их здесь.
И вот однажды, разомкнув оцепенение, он кинулся в магазин Цырульникова — как ужасно писалась эта фамилия, будто подчеркивая всю неряшливую разбросанность, все несуразное разнообразие товаров! — в магазине этом, носящем название «На любой вкус», он купил огромный пестрый глобус и книжечку Надсона. И, едва только выйдя за порог, сел на низкий кирпичный фундамент лавчонки вблизи от коновязи, веявшей теплой, шуршащей возней лошадок, раскрыл наугад книжицу и прочитал:
Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..
Хмель тотчас же ударил ему в голову, он вскочил, поднял глобус, качнувшийся в руке всею земной тяжестью, и пропел во всю силу легких:
Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..
И пошагал вниз по улице, по гладким камням, мостившим ее середину, по которым звонко ударяли копыта лошадей и кучера кричали что-то веселое. И, очутившись в тихом, уютном дворике, каких много в благословенной Магмурии, он снова пропел:
Был пир — веселый пир, в честь юной королевы!..
Дверной проем в сени был завешен легкой светлой материей в горошках; откинув ее, выглянула сестра и весело, с ужасом спросила:
— Братик, что ты! Здравствуй. Что у тебя в руке?
— Здравствуй, сестра, — сказал он, опускаясь на колени перед крыльцом. — Зови… где они, твои дети? Я принес им подарок, я уезжаю, сестра моя, ангел мой.
Газиза стала спускаться к нему и остановилась на нижнем приступке, повернулась назад и тотчас же закричала выбежавшей из сеней девочке:
— Куда тебя несет, постыдись! Вот дядя пришел… ступай, ступай, переоденься.
— Ну, мама-а!.. — И были очаровательны ее двенадцать лет, ее босые ноги, ее тонкие, открытые до плеч смелые руки, отдающие ровным блеском солнечного загара; и смородинно-черные, тоже с блеском, лукаво-стеснительные глаза.
— Не смей, — сказал Габдулла, — не смей ее прогонять! И не заставляй надевать башмаки. Да, да, Сания, бегай босиком, и пусть на ногах у тебя будет побольше цыпок!
Сестра смеялась, закрывала ему рот ладошкой:
— Перестань… соседи подумают, что ты пьян, Я понимаю; ты хотел сделать ей подарок. Но зачем девочке… такой шар? А мальчики, те просто сломают его. Разве я не говорила? Мальчики в деревне, за ними поехал отец, жду их завтра. А ты, значит, уезжаешь?
— Да. — Он присел на приступок, но глобуса не выпустил из рук, а поглаживал мягко, грустно. — Даст бог, и вас заберу к себе… ну, по крайней мере, мальчиков, когда они подрастут.
Газиза улыбалась, не верила, но все-таки ей было приятно.
— Я вижу, ты такой счастливый сегодня. Скоро, уже скоро увидишь нашу деревню, поклонись ей от меня. Ах, Сания, шла бы ты домой!
— Нет, нет, — сказал он, — пусть она не уходит.
— Какой ты сегодня странный. Ну зачем… не надо.
— Надо, надо! — вскричал он, вскакивая и протягивая сестре глобус. — Надо! Мы будем играть в бабки. Сания, неси бабки, быстро, быстро!..
Девочка принесла бабки, и они стали играть. Она так ловко, метко швыряла налитый свинцом панок, а он хохотал как безумный. Наконец устав, он вернулся на крыльцо и сел рядом с сестрой.
— Уф, уморила меня племянница! Молодец! Вот если бы еще и чайком напоила.
— Сейчас, сейчас, — затараторили обе, убегая, зовя его.
А он стоял и не трогался с места, щурясь им вслед, как будто они были далеко-далеко. Наконец сестра сошла с крыльца и, взяв его за руку, повела наверх.
Ему налили чаю, но он не притронулся к нему. «Как хорошо, — думал он, — как хорошо пахнут эти прогретые чистые сенцы, как пахнет из сада! И как хорош этот сад, свой до-самой маленькой песчинки, до самого тонкого стебелька… Неужели я уезжаю?»
Назавтра, будто чужой себе самому, он ехал в извозчичьем тарантасе, вперевалку одолевающем то глубоко-пыльную, то гладко-бугорчатую дорогу, выкатывающуюся за окраинные тихие домики — к станции. Чужой себе, потому что все, чем больна, чем радостна была его душа, все это еще оставалось то в тесной родимой худжре, то в типографском чадном цехе, то на песчаном желтом берегу Чагана. И не только жалость к оставленному была тут причиной: его новое состояние, оно еще только зрело и не понимало всего.
Перед ним на высоком передке сидел, раскинув локти, молчаливый, с понурой спиной извозчик. И Габдулла тоже молчал, странно теряя по сторонам то лачугу, то деревце, то куст, то подводу, возвращающуюся в город.
Через какое-то время затомился взгляд, как бы моля о пространстве. Он глянул в поля, в синий ветряной простор и сперва увидел как бы Агасферову тень, которая, уплотнившись, стала мужиком, погоняющим дремливую лошадку. Позади мужика, держась рукой за край повозки, продвигалась женщина; а девочек не было, как ни напрягал он взгляда. Морока пропала, горизонт минуту оставался белым и чистым. Но вскоре опять заиграли чудеса, и он увидел дервиша, его легкую, подвижную фигурку: он шел и шел, взмахивая посохом, шел и шел.
Оглянувшись напоследок, он увидел далекий пролет прямой улицы и в конце пролета — оранжево-пестроватый глобус закатного светила, которое медленно вертелось вокруг невидимой оси и оседало, оседало в пыль, в сон, в воспоминания. И вдруг он вздрогнул, заслышав звуки азана: наступал час вечерней молитвы. Извозчик завозился на