Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Поганый садик» врезан в мою память на всю жизнь, как у других дачная атласная березовая роща, неспокойный аромат и блеск моря с чайками и лодками или запах пареного пшена, мочи, пота и пеленок в бараке.
Мне вручили маленькую тяпку, и я отправилась с бабушкой на наши грядки что-то там покопать или прополоть. Обычно меня туда не очень-то брали — может быть, опасались, что я нарушу демаркационную линию, разделяющую наши добропорядочные огороды и беспризорничью территорию. Или же соблазнюсь сорвать грубый пупырчатый желтый цветок с коротким волосатым стеблем, лишив тем самым наше, или, того хуже, соседское семейство грядущего огурца. Но в тот день начало везти с утра: у мамы убежало молоко, и это означало, что сегодня меня не ждет эта пытка: «Пей! Как это так — чтобы ребенок капли молока не выпил! Пей, пей, а то никуда гулять не пойдешь!» А там пенки, б-э-э! — гадость какая — плавают. Сами бы пили!.. Потом дали надеть любимое платье с голубой птичкой на кармашке — называется аппликация. И вдобавок взяли в «поганый садик».
Был ранний вечер. После жаркого дня сильные травы пахли откровенно и яростно, просто криком кричали. Глуховатый запах нежной огородной земли служил фоном, не смешивался, лежал отдельным пластом. Как будто и не в городе, как будто и не визжит на вираже истеричный трамвай, не несет от шпал черной смолой и гудроном. Не закованный в кору асфальта лоскут живой земли вспомнил свое серьезное деревенское дело — рожал полезные растения, впитывал дожди, давал приют мелким жукам, бабочкам-капустницам. Даже пырей там рос статный, сочный. А из трещин асфальта — мелкий и шпанистый какой-то.
Добросовестно ковыряя тяпкой наши кривые грядки, я перемещалась от одной полосы теплых, горько-зеленых запахов к другой. Колоски пырея лезли в лицо, ладони зазеленели и пахли тоже, как трава. На плечо села божья коровка и щекотно поползла… «Бабка-коробка, улети на небко, там твои детки…» — послушалась, умница. Поерзав, выпростала мушиные свои крылышки — и на небко, оставив на руке крохотную оранжевую капельку.
Жарко! Я устала, села на прохладную траву. И вдруг, как будто в первый раз, увидела просторное, больше всего на свете — зеленоватое с розово-золотыми сияющими поперечными лентами, с обморочно тающим дымчато-сиреневым краем — закатное небо. Я не могла про него подумать словом «красиво» или «прекрасно», потому что «красиво» — это нюхающая розу Кармен на флаконе духов или немецкая открытка с цыплятами и фиалками в золоченой корзине, которую прислал отец из Германии Эльке-ябеде из первого подъезда. Или, например, теть-Марусины синие бусы. А «прекрасно» — это то, что молоко убежало. Про теплое, золотое, зеленое небо так было нельзя, это было совсем другое, совсем недетское. Далекое, сияющее и тонко-тонко звенящее, если зажмуриться и изо всех сил вслушаться. Не было такого слова в человеческом языке — и надо ли?..
Первый в жизни момент тихого взрослого счастья, не опошленного обладанием или победой. Первое, пронзившее мою душу восторгом и печальной догадкой, ощущение непомерной, избыточной щедрости и невозвратности этой минуты. Оно длилось долго — это мгновение. Из оцепенения меня вывела бабушка, громко осведомлявшаяся, не оглохла ли я, во-первых, и не собираюсь ли нарочно простудиться, сидя на сырой земле, во-вторых…
Спасибо тебе, «поганый садик», я от тебя ухожу, я тебя никогда не забуду. Ты сделал мне царский подарок — на всю жизнь. И когда, согласно спорным рекомендациям тибетских мудрецов, я с утра созерцаю горы, а вечером (если уж так необыкновенно удачно сложатся обстоятельства) воды, то все равно вспоминаю тебя, мой утраченный рай, — прекрасный «поганый садик» моего детства.
На этом пятачке татары взимали мыт с нижегородцев, издавна сочетающих свободолюбие с практичностью. Нижегородцы в долгу оставаться не любили и лет эдак через пятьсот отомстили за это полякам, раскошелившись на ополчение патриоту Козьме Минину, чей одинокий памятник с подъятой, длинной, как у гориллы, рукой, украшает центральную, имени Минина, площадь города, полностью игнорируя князя Пожарского. Местные остряки называют эту площадь «максимум Минина, минимум Пожарского». Впрочем, недавно нижегородцы, поборов гордость, поместили неподалеку уменьшенную копию московского памятника, уже снабженного князем. Уважив одним махом сразу троих: Дмитрия Пожарского, скульптора Ивана Мартоса и сотворившего копию Зураба Церетели — вот пример высокого политеса!
Сбор антипольских средств происходил на той же площади, что и налоговые акции татар. Товаро-денежная аура места сохранилась по сей день, хотя политический характер утратился. Базар в двух шагах от площади Минина и сейчас зовется Мытный рынок. Летом мы с мамой туда ходили почти каждый день — о холодильниках понятия не имели, а погреб (мамина мечта) имелся у тех, кто жил в старых деревянных домах. А мы жили в большом, каменном.
Перед входом на рынок с обеих сторон на асфальте сидели страшные нищие, лучше отвернуться и не смотреть. От них пахло гнилым и кислым. Там был даже мальчик-нищий. Позорно остриженный наголо, он стоял на коленях, выставив вперед руку в мокрых буграх болячек. Чтобы попасть на базар, невозможно было избежать это испытание. Мама давала мне мелочь — поди положи старичку в шапку. Я брезговала и боялась нищих, а подавать стеснялась, особенно лысому мальчику. Брошу монетку и отбегу. Если бы они еще после этого не кланялись! Мне и тогда и сейчас физически невыносимо видеть унижение другого. В детстве я не могла это оформить словами.
Базар был, в смысле впечатлений, бесспорно более перспективным местом, чем скверик у городского театра (по газонам не ходить!), куда меня водили гулять, вручив дурацкий совок и синее ведерко. Как маленькой. Играй с Аллочкой! Очень надо!
На базаре сначала идем туда, где всего неинтересней. На прилавке разложены неопрятные мокрые лохмотья мяса, пахнет сладко-душным. Там торгуют злые багровые бабы, как будто их лица крепко натерты этим самым мясом. Мама берет шмат двумя пальцами, поднимает и рассматривает вроде бы на просвет. Качает головой и брезгливо кладет обратно: «Что это за говядина? Ни жириночки!» От слова «говядина» мне смешно и стыдно — оно, как ругательное слово «говно». Проходим мимо ряда пузатых бочек с солеными огурцами и квашеной капустой, покрытых лоскутными одеялами. Деревенские бабки, похожие на свои бочки (бочки-бочки-бочки, тетки-бабки-дочки), в платках и тесных жакетках из рытого плюша протягивают на деревянной ложке свисающую бледными тощими ножками капусту: «Отведай-ка, хозяйка! Капустка сахарна, с хрустом! Давай банку — свешу с походом!» Рядом торговали из бочонков коричневым, тягучим: «А вот патока, патока! А ну, кому сладку патоку, кому медову патоку!»
Но самое-то интересное, конечно, было не здесь, как мама не понимала? Надо было спешить туда, где, привалясь к стене, сидел на земле бородатый старик в гимнастерке с медалями. Одна нога в лапте, а вместо другой масляно-желтая деревяшка. Вроде перевернутой бутылки. На мешковине перед ним гора сокровищ: деревянные лошадки с зелеными и малиновыми маками на плоских боках, кукольные мисочки — на донышке каждой анилиновый красный цветок-завиток, расписной кукольный столик со стуликами. А самое-пресамое — буфетик с дверцами и малюсеньким настоящим зеркальцем — мне бы такой! Целой горой навалено яркое и веселое, как флажки, которые развешивают первого мая на госпитале напротив. Жаль, деревянная нога у старика не разукрашена никак. Мог бы. Наверное, некогда было. Возле старика остро и притягательно пахнет деревом, краской, махоркой. В сквере у драмтеатра, конечно, ничего такого не увидишь.