Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда малость поутихла, парни поставили у спуска санки, усадили на них Ивана и стали звать снизу «свет Арину — его молодую жену». На Масленицу был обычай катать всех молодожёнов, прилюдно глядеть-оценивать, какая меж ними любовь — сильная ли? Арина поднялась на площадку. В синей бархатной шубке, тороченной белым горностаем, в лазорево-золотом набивном платке, вся мягонькая, белолицая да румяная, носик вздёрнутый, глаза круглые, горящие — и хохочет от души. Заглядение! Меж парней даже некоторое замешательство сделалось от восхищения. Однако велели ей сесть к мужу на колени, а санки держали. Стали меж собой громко говорить, чтобы все слышали, что не видно совсем, что эта Арина любит этого Ивана: еле обнимает, не целует. Загалдели, заорали:
— Не видим! Не верим! Споцелуй зараз пятнадцать раз — может, и поверим!
— Двадцать пять зараз! — крикнул другой.
— Двадцать пять! Двадцать пять! — поддержали остальные.
— Примораживай! Примораживай! — кричали снизу. То есть не отпускай санки, пусть примёрзнут, пока не нацелуются.
— Будя, ребята, будя! — хохотал Иван. — Ведь замёрзнем!
Арина целовала его в губы, потом в щёки и нос. Целовала озорно, но по-настоящему, не стесняясь. А он всё крепче, тоже по-настоящему прижимал её к себе. Парни, а за ними и народ внизу всё громче и громче считали: «Пять! Восемь!.. Пятнадцать!.. Двадцать три... двадцать три... двадцать три!..» Это они поцеловались взасос так долго, что у некоторых от зависти повытягивались лица. Все хохотали, со всех сторон слышалось: «Ну и ну!», «И-и-их-х ты!», «Эй! Эй! Завидно!» Мальчишки ликующе свистели. Толпа заорала: «Ве-е-ери-и-им! Любит! Любит! Пус-ка-а-ай! Пуска-а-ай!» Санки сильно толкнули, и они, Арина и Иван, ринулись, понеслись, слившись в одно целое, обжигаемые морозом, и им обоим казалось, что они летят в счастье и это оно их жжёт и так сладостно испепеляет души.
— Эээээ-э — эх-ххх!
Потом скатывали других зарядьевских молодожёнов, и они, вместе со всеми, тоже считали поцелуи-выкупы, тоже кричали и хохотали. Потом он опять поднялся наверх и громогласно объявил:
— Вон! Вон! — Показал на высоченного мужика, стоявшего в отдалении у стены Мытного двора. — До него! — И этому мужику: — А ты, брат, сделай милость: последи, чтоб всё по-честному, чтоб ногами-руками не гребли!
Вдоль спуска-раската вытянулись уже длинными плотными стенками; народ всё прибывал и прибывал, и много чужих, значит, уже прослышали и шли поглядеть, как такая гора устроена в Зарядье.
Лица. Лица. Тысячи лиц. Все разные, но ни одного печального, ни одного грустного, злого, — только весёлые, сияющие, озорные, хохочущие, любопытные, хитрые, хмельные, счастливые. Все, все! И шапки, шубы, кафтаны, платки, армяки, шляпы, солопы, перчатки, рукавицы, сапоги, туфли и валенки — тоже всё только самое что ни на есть лучшее, нарядное, цветастое, яркое, весёлое. Всё это непрерывно двигалось, где-то бурлило, закипало, закручивалось, замирало, шарахалось в стороны, гудело, взревывало, взвизгивало, заходилось смехом, громоподобно ахало, пронзительно голосило, зазывая на «блинки горячие, скусные, кусачие», на «сбитень зверобойный — воистину убойный!», на «патоку с имбирём, за которую денег не берём, почти что даром даём!» Лоточников и лоточниц набежало полно, и вокруг них и особенно вокруг сбитеньщиков уже толпились, потягивая из глиняных кружек обжигающий пахучий взвар. И пирогами пахло, и блинами, и горячими мясными собачьими радостями из чугунов, накрытых стёганками, и разными сладостями, наваленными в лотках, — да всё это вперемешку с острым, сильным, праздничным запахом снега, который нынче, прямо как на заказ, ещё и золотился, искрился под ярким солнцем, но не таял, даже в затишках не таял.
Объявились игрушечники: у одного в руках дёргался на верёвочках красный чёртик, у другого деревянные кузнецы стучали деревянными молоточками по деревянной наковальне, и оба игрушечника зазывали покупателей с пищалками во ртах.
А близ домов в конце Максимовского переулка трое незнакомых мужиков с добровольными помощниками уже рыли глубокую яму, и рядом лежал приволоченный длиннющий гладкий столб для лазания — собирались ставить. Уже и выигрыши выложили на снежок для обозрения и заманки: связанного по ногам цветастого, шибко сердитого петуха, красные сафьяновые сапоги и два связанных за горла штофа.
Кивком головы подозвал к себе Волка и Шинкарку. Его молодцы все были здесь, некоторые и всё время где-нибудь вблизи. Тоже веселились-забавлялись. Показал Волку и Шинкарке на двух настороженных парней в кафтанах синего сукна, торчавших в людской гуще, и ещё на оборвыша вдали.
— Хоть один карман тронут — вам отвечать!
В синих кафтанах были ученики Посольской школы, располагавшейся в бывшем Английском подворье в Зарядье же, — начинающие воры-карманники. Из этой школы их выходило больше всего на Москве, как будто их там именно этому и учили, а никаким не посольским премудростям и чужим языкам. Как выходили за ворота школы — так в чужие карманы.
Дальше всех с горы прокатился небольшой лёгкий русобородый мужичонка в овчинном полушубке и валенках. Кривоногий. На ногах и катился. Боком. Не один пробовал на ногах, но никто не удерживался ещё на горе, а к концу, на самой скорости летели уже как ни попадя, под испуганные девичьи и бабьи визги, аханье и общий хохот. А этот кривоногий мало что с горы слетел шутя и, будто птица, помахивая руками как крыльями, на раскате ещё лихо поюлил, дважды подпрыгнул и укатился аж за того мужика-каланчу. Народ заорал: «Ура!» А мужичок горделиво улыбался, обнажив щербатый рот. Иван наградил его гривенником.
И одной толстой немолодой бабе дал гривенник: «За смелость!» Ибо эта баба катилась с горы на заледенелой рогожке не сидя, а лёжа на ней животом, да поперёк горы, её кидало от борта к борту, но она ни разу не пикнула, внизу, кряхтя, еле-еле поднялась, бледная, но улыбнулась, победно всех оглядела и сказала:
— Знай наших!
Арина тоже каталась на обледенелой рогожке, а он на ногах, обнявшись кучкой с несколькими мужиками; один раз устояли, а другой свалились, катились кучей малой. Несколько раз сшибались в большие кучи малы. Ездили и санными поездами, и поездами, кто на чём придётся. Визг, треск, вопли, кутерьма. Санок переломали несколько, синяки и шишки ставили, ссадины были, но серьёзных бед, к счастью, не было.
И не лезли на гору лишь ветхие старухи да старики, но кричать тоже кричали, переживали, советовали, смеялись, радовались и вспоминали друг перед дружкой, как они тоже когда-то «э-э-эхх!».
В двух местах заиграла музыка: тощий слепой мужик наяривал на гудке плясовую, а два мужика громко пели, подыгрывая себе на домре и ложках:
Поднялся и столб с трепыхавшимся цветастым петухом на маковке. Иван с Ариной — туда. Многие за ними. Он нараспашку; малиновая шёлковая рубаха сверху расстёгнута, словно на воле не мороз, а теплынь, шапка соболья на затылке. Был нынче не в иноземном, а в русском. А глаза совсем ребячьи; и его были глаза, и не его — такие по-ребячьи восторженные, такие шальные и счастливые.