Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот черновик ей нравился, оставаясь черновиком. Все было непрочно и зыбко с Бертой, все было второпях, впопыхах. Им и в голову не приходило, а если приходило, то в голове не задерживалось, что можно, скажем, жить вместе, снять одну большую квартиру – это было бы и удобнее, и дешевле, – но Тина только изредка ночевала у подруги, а все прочее время жила у себя; и вовсе не потому это было так, чтобы они скрывали свою связь от кого бы то ни было, наоборот, в той среде, в которой обе они вращались, ничего особенно необычного даже и не было в этой связи (тяжким испытанием остававшейся для Тининых родителей, которые Берту видели, впрочем, нечасто); скорее потому, что не очень-то и хотелось им делить свои будни друг с другом; важны, нужны были праздники. А Берта и жила от праздника к празднику. Еще в самом начале их романа (рассказывала мне Тина), в первом же китайском ресторане, куда пошли они вместе (китайских ресторанов в Германии тогда было много; мода на японские, индийские, тайские еще едва начиналась), Берта получила в дополнение к лакированной утке и компоту из манго так называемое печенье счастья или удачи – желтую загогулину в блестящей обертке, разорвав каковую (обертку) и каковую разломав (загогулину), пообедавший посетитель извлекает на свет божий бумажку с посланием от Провиденья; Тина, никогда ничего не находившая в таких судьбоносных печеньях, кроме банальностей типа «Все будет прекрасно», или «Ни о чем не беспокойся, живи настоящим», или (в вольном переводе) «Терпенье и труд все перетрут», долго, смеясь и дивясь, вертела в руках бумажку Бертину, ничего не сулившую и не призывавшую ни к чему, но просто, кратко, на четырех языках, включая почему-то голландский, констатировавшую непреложный факт, а именно: «Ты любишь вечеринки», You like parties, Du liebst Partys, etc. И это была чистейшая правда, Провидение не ошиблось. Берта любила их, эти вечеринки и праздники, необъяснимой для Тины любовью. Берта была тем, что по-немецки называется Partymensch, человек вечеринок. Если в ближайшей перспективе вечеринка намечалась, Берта была спокойна, довольна Тиной и жизнью. Если же не намечалось вечеринки, скучала, нервничала, и тогда приходилось играть с ней в дурацкий Scrabble, идиотическую Monopoly; Тина, по прошествии первой страсти, предпочитала оставаться вечером у себя, в своей вестендской квартире с эркером, или, если ей нужна была настоящая студия с настоящим светом (рефлекторами, фильтрами и зонтами, софт– и лайтбоксами), ехать в такую студию, которую по часам снимала она на востоке Франкфурта, в промышленной зоне. Она узнавала Франкфурт в те годы так и таким, каким в детстве, отрочестве не знала его: его окраины, индустриальные или, наоборот, почти сельские, с фахверковыми домами и церковью на центральной площади; его восточную и западную гавань, вверх и вниз по течению Майна; бандитские кварталы возле вокзала, по которым девочкой пробегала она не оглядываясь, которые фотографировала теперь, как фотографировала недавно (уже давно) бандитские кварталы в Мехико-сити, Лиме и Асунсьоне; фабричные пригороды; пригороды миллионерские, с их скукой, их виллами. Ей больше не хотелось бежать отсюда, как хотелось бежать, когда она заканчивала гимназию. Всегда бежать куда-нибудь хотелось, если в ближайшей перспективе не было праздника, Берте. Берта, как если бы она убегала от чего-то, кого-то, в любую минуту, погоду, при любых обстоятельствах готова была сорваться и ехать – в другую страну, в другой город, на худой конец в соседний какой-нибудь городишко, в тот же Кронберг, или в Бад Соден, или в Висбаден, или, наоборот, на восток, во Франконию или в Шпессарт, в Вюрцбург или в Ашаффенбург, лишь бы ехать куда-нибудь… Тина только удивлялась про себя, как хватает у этой уже не совсем молодой женщины сил после бессонной ночи, очередной вечеринки у приятеля диск-джокея идти преподавать целый день в гимназии и почему у нее самой, Тины, только тридцатилетней, не хватает сил на все это. Ответ был прост. Все это и была Бертина жизнь – эти бесконечные, друг друга сменявшие праздники, эта дружба с художниками, музыкантами, эти пляски, виски в Челси и Хэмпстеде. Это было для Тины чем-то второстепенным, отвлекавшим, в конце концов, от работы. Берта свою службу в гимназии презирала, над другими учителями смеялась, усато-остроглазого физика ненавидела почти так же, как некогда ненавидела его Тина… К черту все это, пойдем лучше в кино. А контрольные, которые ей нужно проверить? А контрольные, будь они прокляты, она проверит завтра с утра… В ней была авантюрность, восхищавшая и волновавшая Тину едва ли не больше всего остального. Был легкий нрав и, как вскорости поняла Тина, большое безразличие к жизни, к другим людям, большой холод внутри. Жизнь для Тины была трудом, тяжестью, заданием, мучением, счастьем. Жизнь для Берты была приключением. А не бросить ли все в самом деле, не махнуть ли куда-нибудь? Ну вот просто, ничего заранее не планируя, поехать на выходные в Париж, ну почему нет, ну поехали… И она смотрела на Тину своими веселыми, лживыми, прелестными, шальными глазами, потом начинала целовать ее, потом, хохоча, царапать, потом опять целовать, и они ехали, для себя самих неожиданно, в пятницу вечером на машине, за рулем сменяя друг друга, в Париж, где тоже у них были приятели, и когда уже почти ночью, после нескольких часов на автостраде и в пробках, въезжали в город, в любое время безумный, Тина думала, что днем ли, ночью ли, но умерла бы от страха, если бы ей одной, самой пришлось вести здесь машину (навигаторов еще не было; да и навигатор не спасает в Париже), Берта же, только посмеиваясь, даже как-то на цирковой манер гикая (как если бы другие машины, ревевшие и гудевшие вокруг них, были дикие звери, укрощаемые ею, или так, как если бы ее собственный, уже не новый, «Опель Кадет» был скаковой лошадью, готовой прыгнуть через барьер), въезжала в самые дебри, самую гущу – и благополучно довозила их до недорогой, по-парижски грязноватой и тесной гостиницы за Монпарнасским кладбищем (на лучшую денег не было), где, пошептав друг другу на ушко скабрезные нежности, засыпали они в объятиях друг у друга и наутро не поспевали к завтраку, отсыпаясь после рабочей недели, долгой дороги и вчерашних любовных утех, и затем ехали на выставку в Musée d‘Orsay, или в музей Родена (Берта особенно любила почему-то Родена), или (чаще) в Большие магазины (Les Grands Magazins), переполненные субботними толпами: в Galerie Lafayette, в Samaritaine, в Marks and Spencer, где благополучно проводили два или три, или четыре часа (для Тины еще недавно дело немыслимое) в примерочных тесных комнатках, с их бесстыдными зеркалами, за обсуждением брюк и блузок, перебиранием бирок с размерами и процентами шерсти (вместо которых все попадались им, к растущему их веселью, как они и всегда попадаются, дурацкие, никому не нужные бирки с рекомендациями по стирке и глажке…), попытками объясниться с очередной ошалевшею продавщицей, всякий раз и в каждом новом магазине повторяя, воскрешая, не всякий раз в силах воскресить его, то наслаждение, которое обе они испытали, которое Тина впервые в жизни испытала когда-то на торгово-платановой франкфуртской улице в уже отдалившийся от них обеих, уже сделавшийся частью их общей истории и предметом ностальгических воспоминаний предрождественский день.
Один из Тининых соучеников по дюссельдорфской академии, Томас Б. (имя в соответствующей среде слишком известное, чтобы называть его здесь целиком) еще в середине восьмидесятых обосновался в Париже, занимаясь и прославившись фотографией для модных журналов, в духе Герба Риттса, с которым он, кстати, и подружился, к которому летал, бывало, в Америку; редкий субботний вечер в его пижонской студии на ни много ни мало острове Святого Людовика обходился без безудержной вечеринки, где можно было встретить знаменитостей уже мифологических, в реальном мире не существующих (Алена, к примеру, Делона и Катрин, допустим, Денёв), где преобладали, впрочем, безымянные, абсурдно длинноногие фотомодели, мечтавшие прославиться, попасть на обложку журнала Vogue, журнала Elle. Музыка грохотала, заглушая все слова и все мысли, стирая лица вокруг. Длинноногие блондинки отплясывали, распустив волосы, крутя бедрами, в табачно-марихуанном дыму, передавая джойнт друг дружке. Джойнтом дело не ограничивалось. В уборной происходил понюхон. Тина в нем не участвовала, Берта участвовала с восторгом. Здесь впервые Тина почувствовала резкую, как зубная боль, ревность к одной из длинноногих, которой Берта что-то уж слишком сладко улыбалась, с которой пару раз отлучалась в уборную, оба раза возвращаясь с расширенными от кокаина – от одного ли кокаина? – шальными, насквозь фальшивыми, сияющими глазами. Блондинкины глаза, когда смотрела она на Тину, были еще фальшивее; улыбка сладчайшей, мерзейшей. Тина стояла у стены со стаканом виски в руке, ненавидя все и всех (и стакан, и виски, и свою руку…), пытаясь, тем не менее, сквозь шум снаружи и ярость внутри, говорить со знакомым ей французским фотографом, быстро-быстро, глупо-глупо вращавшим руками, крутившим головой, кричавшим непонятное что-то; блондинка, подошедши к ним, Тину приобняла, увлекая ее в общий танец. Ногти были у нее накладные, длиннющие, кроваво-красные, острые и с загибом – не ногти, а когти, только что терзавшие чью-то невинную плоть; чувствовать ее руку на своем плече было так же приятно, как чувствовать на плече большого, мохнатого, дружелюбного паука. Тина, выдавив из себя улыбку, отстранилась и отказалась, тем самым обрекая себя на то, чтобы стоять и смотреть, как они танцуют друг с другом, какими взглядами обмениваются, как вертят попками, дрыгают бедрами. Берта, отплясывая, делала вид, что Тины не существует. В конце концов Тина увела ее оттуда, ничего оригинальнее головной боли выдумать не сумев. Голова и вправду раскалывалась. На всегда пустынной оконечности острова, с ее четырьмя лавочками и пятью тополями, неуправляемая, злая, хохочущая Берта, перегнувшись через парапет, чуть не плюхнулась на нижнюю набережную, чуть не скатилась по ней прямиком в смолистую Сену, к одобрению клошара, расположившегося на одной из лавочек со всеми своими пожитками в грязных пластиковых пакетах, в облаке своего страшного затхлого запаха; увидав, что Берта не плюхнулась, что Тина ее удержала, клошар поднял к ним бледное, очень красивое, освещенное кстати вышедшей из-за туч романтической луною лицо с интеллигентной испанской бородкой; поднял благородную руку с бутылкой красного вина в ней, предлагая дамам принять участие в его одинокой попойке. Что Берта и сделала, со злобным хохотом, к Тининому новому ужасу, отхлебнув и затем опять отхлебнув из бутылки; увлекаемая Тиной прочь, еще пару раз обернулась, посылая воздушные поцелуи клошару, уже равнодушному к ней, уже смотревшему в сторону, на воду в фонарных расплывах. В тот вечер впервые они поссорились. В такси Берта еще кричала что-то, никому не понятное, ни Тине, ни тем более таксисту-арабу; толкала подругу локтем; в гостинице, плюхнувшись на кровать, говорила гадости: Тина-де буржуазка, мещанка, пай-девочка, отличница, корова, телка, толстая тетка – и зря она заносится, ничего в ней нету особенного, а вот люди, которые и жить, и веселиться умеют, и деньги зарабатывают, и вообще молодцы, и ничем она их не лучше, так и будет сидеть в своем эркере со своими высокохудожественными работами, тьфу, говорить противно, не нужны работы ее никому, лучше бы для «Плейбоя» фотографировала. Отличница и корова, когда училка угомонилась, долго стояла в ванной в искусственном резком свете, сухими и безжалостными глазами рассматривая свои безмерные груди, свой белый большой живот с уже намечавшимися на нем складками; рассматривала, трогала пальцами жирную складку, уже наметившуюся в основании шеи; думала о том, что ей счастливой быть не положено, в сущности неприлично; еще думала о том, как ненавидит этот мир моды и фальши, этот французский шик, дурацкий bon chic bon genre, поганый BCBG; потом долго чистила зубы, с силой выплевывая в умывальник мятную воду; думала о тех запасах злобы, которые таятся в каждом из нас, только и ждут повода, чтобы выхлестнуться наружу.