Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди прочих (французских, зеленых, повешенных над автострадою) указателей, которые машинально читала она, думая о Селесте, папе, маме, Болгарии, появился, вспыхнул и промелькнул один, затем другой такой же, предлагавший путникам, странникам, поссорившимся подругам свернуть, если им нужно или захочется, на юг – на Strasbourg, Colmar, Sélestat; про себя она улыбнулась, отмечая созвучие последнего названия с именем обретенной ею отцовской подруги (не подозревая и не задумываясь о том, что Sélestat и Céleste по-русски пишутся вполне, по-болгарски, например, почти одинаково), вспоминая, как тоже девочкой и тоже с отцом была однажды в этом эльзасском фахверковом городишке (который отец ее решительно и упрямо называл, разумеется, Шлеттштадт), как они пили кофе, то есть отец пил кофе, она пила, наверное, колу, на площади перед готическим темным собором, в окружении толстоватеньких французских мужчин, местных жителей, веселое и непонятное что-то кричавших друг другу, стоя у длинной стойки, потом долго провожавших ее с отцом, когда они вышли на площадь и она обернулась, лениво-любопытными взглядами; и больше ничего она не помнила; не помнила даже, когда это было; и неужели (она спрашивала себя) отец ее и там тоже (уложив ее, что ли, спать в гостинице?) встречался с Селестой? Ведь это уже было, наверное, после семидесятого года, после Болгарии… А почему ее родители вообще поехали в отпуск в Болгарию в том семидесятом году? Потому что там было дешево? Или хотели заглянуть за железный занавес? А она в свои семь лет и не думала, конечно, ни о каком железном занавесе, видела только песок, пирс, блесну и рыбешку… А что еще там было, в Болгарии? – спрашивала себя Тина (или так я это представляю себе), следя по-прежнему за указателями, огнями, чернотой и густотой ночи, передвигавшейся вместе с ними, – и ничего не могла вспомнить, кроме пирса – и фотоаппарата; о фотоаппарате она и не забывала; помнила об этом всегда, потому что это был ее первый, самый первый в жизни фотоаппарат, подаренный ей перед болгарской поездкой, – подумать, в семь лет! – никто не верит ей, когда она рассказывает об этом, вот даже Берта, когда она однажды рассказала ей, не поверила, думала (или так я это представляю себе теперь) Тина, сбоку глядя на по-прежнему молчащую, по-прежнему будирующую Берту, с остервенением гнавшую свой «Опель» сквозь черную и мокрую ночь; а именно так это было, тут она ни секунды не сомневалась, ее папа подарил ей фотоаппарат, когда ей исполнилось семь; он торговал фотоаппаратами, и это был фотоаппарат на самом деле подержанный, Kodak Instamatic 1963 года, ее, значит, ровесник, и он до сих пор у нее хранится, хотя уже давным-давно она не брала его в руки, а все же это странно, как вообще все странно, и как может быть, что ее отпускали одну на этот солнечный пирс, к этим глиняным рыбакам? Ее, наверное, и не отпускали одну, папа или мама ходили с ней вместе, но так это помнилось ей, так вспоминалось по дороге из Парижа во Франкфурт, рядом с будирующей Бертой, упорно любовавшейся своими ногтями, и что-то все говорили ей по-болгарски ее друзья-рыбаки, и все норовили заглянуть в глазок ее камеры, снять ее вместе с другими рыбаками-друзьями, лихо и грубо приобнимавшими ее на этом пылающем пирсе, посреди этих бликов, этого блеска, и где-то у папы и мамы еще должны быть эти старые снимки, надо бы поискать их, а она уже и в семь лет неохотно выпускала из рук свою камеру, сама же порывалась снимать все подряд: всех несчастных рыбешек в ведерке, и все лодки на берегу, все деревья на набережной, все клумбы в парке, уж тем более всех собак и всех чаек, но отец не позволял ей снимать все подряд, говоря, что пленки не напасешься, а может быть, приучая ее ценить свои кадры, и это большое счастье, что она начала снимать в доцифровую эпоху, когда кадры в пленке были еще на счету – всего-то было двадцать квадратных кадриков в ее Instamatic‘e, никогда она не забудет, – и оттого даже семилетней толстой девочке, подружке болгарских рыбаков, приходилось чуть-чуть подумать, прежде чем нажать на вожделенную кнопочку. И, во всяком случае, куклы кончились после той болгарской поездки; начались фотоаппараты, синий свет, отражатели, зонтики: лучшие игрушки ее детства, что сразу сблизило ее с папой и отдалило от мамы, в отличие от сестры, хотя ведь именно сестра, Вероника, переняла, в конце концов, отцовское дело, вот ведь что странно, все странно, и, уж наверное, отец не доверился бы Веронике, если бы та ехала, к примеру, в Париж, не попросил и не позволил бы ей встречаться ни с какой военной возлюбленной, а как легко, она теперь думала, как-то даже между делом он доверился ей, Тине, прекрасно зная, что она не выдаст его ни сестре, ни маме, а все-таки странно, как и вообще все странно, что он ей доверился, и это вправду, видно, связано с тем, что Селеста больна, хотя на больную не очень она похожа, и если больна, то чем? когда так всерьез говорят: больна, имеют в виду, как правило, рак, а на онкологическую больную совсем уж не похожа она; и подумать, что эта неожиданная, корректная, с губами, как у какой, какой же? актрисы, француженка могла быть ее, Тининой, мамой, только она тогда не была бы самой собой, Тиной, думала Тина (или так я это представляю себе), но была бы другой женщиной, не такой, кто знает, несчастной; и она почти вдруг чувствовала в себе эту другую женщину, сидя на своем сиденье, рядом с будирующей Бертой, пролетая сквозь молчащую ночь; эту другую, не такую несчастную женщину, с другим детством и другими друзьями, с парижским лицеем вместо франкфуртской гимназии в прошлом, с другими чертами лица, c этими, быть может, Селестиными, слишком большими губами, даже с этой привычкой шевелить большими губами, укладывая их поудобнее – она бы унаследовала все это, почему нет? – и чем отчетливее, изумляясь, чувствовала в себе эту другую женщину, другую судьбу, тем легче становилось у нее на душе, даже на Берту, даже на ее ногти посмотрела она быстро, искоса, без прежнего отвращения, ничего ей все-таки не сказала, отвернулась снова к огням, указателям и расплыву фар на мокром асфальте, на мгновение, может быть, засыпая, опять просыпаясь, думая (или я так думаю теперь за нее), что история этой воображаемой немецко-французской девочки, которой она могла бы быть, которой никогда уже не будет, не менее ей интересна, чем ее собственная, и что история ее папы и мамы, даже история этой так неожиданно в ее жизни появившейся папиной военной возлюбленной – что все эти истории не менее или, осторожнее выразимся, почти так же важны ей, как ее собственная, а что вообще все неважно или не очень важно, все, что нас мучает и заботит, все, что вот только что, вот сейчас и сегодня весь день ее мучило и бесило, угнетало и повергало в отчаяние, что все это неважно, неважно… даже Бертино мерзостное молчание, даже эта ревность, которую она впервые испытала с такой губительной, отравительной силой, даже эти кровавые когти, что все это, по сути дела, никакого значения, никакого или почти никакого отношения к ней не имеет.
Эту последнюю мысль или этот последний поворот мысли она самой себе не сумела бы объяснить; а между тем как-то (но, опять же, она самой себе не сумела бы объяснить как) эти мысли и повороты мыслей на пустой, прямой автостраде были связаны с фотографией (она мне рассказывала впоследствии); все, что она делала до сих пор, вдруг показалось ей неправильным, даже ее уже знаменитые снимки (даже сотни раз воспроизведенный и размноженный портрет Рут Бернгард, который смутно виделся мне с дивана, когда Тина рассказывала мне сквозь сон, в мою вторую бессонную ночь, о той своей давней ночи) – все это показалось ей чем-то приблизительным, необязательным, хорошо если случайной удачей, по большому счету и по сути своей незаслуженной; и хотя это смешно звучит (говорила мне Тина), но чем дальше они ехали, сперва по французской, затем по немецкой, и, значит, уже с синими указателями – Маннгейм, Трир – автостраде, тем не только легче и лучше становилось у нее на душе, и не только чувствовала она в самой себе все отчетливее возможность другой судьбы, другой жизни, но тем глубже и бесповоротнее делалось ее решение – или ее решимость – непременно и вопреки всему добиться настоящего, подлинного, пробиться к этому подлинному, настоящему в фотографии, как бы, еще раз, это ни звучало смешно. Это звучит смешно, даже глупо, а все же без этого внутреннего решения, в полусне и на подъездах к Франкфурту принятого, она бы не стала самой собою (говорила мне Тина впоследствии), все ее снимки и опыты навсегда бы остались любительщиной. Это было решение начать сначала, в каком-то дерзко переносном, для нее самой темном смысле (говорила мне впоследствии Тина), так что уж она и не знает, понимаю ли я ее. А я прекрасно ее понимал. Я так много раз в жизни все отбрасывал и начинал с ослепительного нуля, что мне ли было ее не понять и ей не поверить, когда она рассказывала мне о той автострадной ночи, все никак не кончавшейся. Уже подъезжали они к Франкфурту, а так и не сказали друг другу ни слова. Берта думала, может быть, что она спит. И вправду, засыпала она на мгновение; просыпаясь, продолжала думать свои новые, или ей казавшиеся таковыми, отрадные, горестные, единственно важные для нее мысли. Все неважно, даже Бертино молчание, Бертины ногти; а вот это да, важно. Картье-Брессон говорит где-то, что только экономия средств и в особенности забвение себя самого (un oubli de soi-même) ведут к простоте выражения (simplicité d‘expression); она помнила цитату наизусть, и по-французски, и по-немецки (историю фотографии знала в лицах); она только не понимала до сих пор (или так, опять же, казалось ей), что это значит. Ей хотелось начать с начала самого раннего, самого дальнего, с первых квадратных кадриков, с той девочки на болгарском пирсе и пляже, с Kodak Instamatic‘а в толстых руках, взять в скобки все, что отделяло ее от той девочки, всю свою жизнь. А в великих фотографиях (она говорила мне) всегда есть эта свобода от собственной жизни фотографа, которую (свободу) она так остро и горько-радостно почувствовала в ту ночь. Неважно, что ты снимаешь, пускай снимаешь ты тени от решеток возле Люксембургского сада, которые снимала она и в этот, и в предыдущий приезд, архитектуру и геометрию этих теней на гравии – все равно, лишь свобода от твоей собственной жизни способна придать твоим снимкам то самое важное, что она не умела назвать, что и Картье-Брессон, она думала, называл простотой выражения за неимением лучших слов, верных слов. Она проявит завтра же свои парижские снимки, и штудии теней, и фотографии Селесты на террасе кафе, и фотографии прохожих за пластиковой пленкой, с размытыми контурами, вдруг найдется среди них хоть что-нибудь стоящее (ничего не нашлось), и если не найдется, то и неважно, и бог с ним, потому что все надо делать иначе, снимать иначе, взять свою жизнь в скобки – или за скобки, наоборот, ее вынести, быть снова той девочкой, впервые смотрящей на облака, рыбешек и мир, быть той другой девочкой, Селестиной дочкой, нерожденной, никогда не жившей, во франкфуртскую гимназию не ходившей, соль на волосы не сыпавшей, в Дюссельдорф и Мексику не сбегавшей. Мы приехали, объявила Берта, резко тормозя перед Тининым эркером.