Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или еще:
— Метла, Окхпаницли, такая нежная, она, как пароход завидела, сразу сиганула в воду. Я так захлопотался, переправляя тебя на борт, что не успел ею заняться. Но еще долго слышал ее вой: бедняжку за ногу тянул на дно крокодил. Ты же знаешь, я не умею…
Или вот:
— А руки тебе поглаживала Эцакуалицли, Похлебка Из Водорослей. Представительница клана Муравьев…
Я больше не могу сдерживаться. Смех душит меня. Вмешивается судовой врач и просит Женомора помолчать, чтобы не утомлять меня. Хороший доктор. Мы плывем на борту «Марайо», маленького бразильского пароходика, курсирующего по маршруту Манаус (на Амазонке) — Марсель (департамент Буш-дю-Рон). Мы спускались по Амазонке, преодолев тысячу морских миль, отдавая должное самой древней реке земного шара, скользя по долине, являвшейся как бы матрицей самого мира, райским местом, храмом природных утех. Но что нам было до природы, до растительного изобилия, до красот фауны и флоры? Мы с Женомором не выходили из бортового лазарета. Смеялись взаперти. Держась за руки. Он и я.
Когда мы добрались до Парижа, в городе буквально все дома были заперты — это банда Бонно нагнала на жителей страху.
Я все же пристроил Женомора в маленькую гостиницу на улице Кюжа, в двух шагах от «Бара фальшивомонетчиков», — других отелей я не знал. Мы поселились в той самой комнатенке с окнами во двор, где в студенческие годы мне довелось претерпеть столько мучительных лишений. Как и в ту пору, я каждое утро спускался в бар, чтобы почитать газеты и выпить чашку жидкого кофе со сливками. Но в этом баре было слишком много русских, и я боялся, как бы нас кто-нибудь не узнал. Поэтому вскоре я стал выманивать Женомора на улицу, мы доходили до перекрестка, поворачивали направо и подыскивали какую-нибудь кафешку на бульваре Сен-Мишель. Всякий раз заходя все дальше, наконец добрались до Сены, а поскольку и в здешних кафе русских оказалось многовато, решительно направили свои стопы на другой берег реки. Покинув прежнее обиталище, мы перетащили пожитки, обосновавшись в довольно-таки подозрительной гостинице неподалеку от Бастилии.
Париж, столица великого одиночества, людские дебри и джунгли… Целыми днями мы бродили по городу. Шли куда глаза глядят — то по меланхолическому Госпитальному бульвару через улицу Гобелен, Пор-Рояль, Монпарнас, от Инвалидов к Гренель, а то вдоль бульваров Ришар-Ленуар к Ла-Шапель, Ла-Виллет, от Клиши до Терн и Порт-Майо. Назад поворачивали, только дойдя до пустырей, что у развалин старинных городских укреплений, а возвращались когда вздумается, в любой час дня или ночи.
Это было на исходе зимы; стояли холода.
Мы топали гуськом, друг за другом. Моросило. Автобусы обдавали нас брызгами. Где — нибудь на перекрестке покупали жареную картошку за два су и толстый ломоть говяжьей солонины и перекусывали на ходу. В больших ресторанах и кафе было слишком много женщин. В Париже вообще слишком много женщин. Мы отыскивали маленькие пустые бары, где никто нас не беспокоил, и просиживали там целые дни.
Но парижские кафе все на один манер, везде одно и то же. Повсюду царило возбуждение. Только и разговора что о деле Бонно. В этих маленьких забегаловках, где разит опилками и кошками, ютящихся возле какой-нибудь убогой мэрии, на пустой главной площади вшивого квартала, с тремя скамейками перед входом, возле покосившегося писсуара, в этих кафешках, где мигает за окном уличный фонарь и стены облеплены грязными афишками, оставшимися от последних выборов, мы с изумлением обнаружили ужасный мирок перепуганных мелких буржуа. В Пасси, в Отейе, в центре города, в Монруж так же, как в Сент-Уэне или в Менильмонтане, — всюду они, эти пузатые кабанчики. Унылое зрелище, этакая людская мелюзга. Потертые диванчики. Отложенные партии в картишки. 1848 год. Гарнье. Всяческие бандиты, Бонно, Риретта Мэтрежан — все это будоражит, ведь публика во Франции до сих пор романтична, потому что скучно, потому что собственники… Так вот он, значит, каков, Париж?
— Ты только посмотри, да полюбуйся же на них, на этих олухов! — говорил Женомор. — Немыслимо! И это народ, которому завидует весь мир!
Мы забрели в лавку виноторговца на бульваре Эксельманс. У стойки выпивали сборщик налогов, кучер фиакра и какой-то жалкий старый хиляк. Консьержи из ближайшего квартала забегали купить нюхательного табака за пару су. То и дело входили и выходили типы с неуклюжими свертками под мышкой. У печки ошивался облезлый пес. У хозяина на глазу красовался большой ячмень. Гарсон выглядел сущим кретином.
— Да ты посмотри на них, они трясутся за свои сбережения! Поверить невозможно, должно же в этой стране быть что-то, кроме мерзкой страсти к наживе, старомодной, бальзаковской, нелепой, напыщенной?
Но как ожидать новизны, где искать человека в стране, ставшей всемирным банкиром? Во Франции все формы жизни облечены и скованы казенным благочинием. Это мило, как наряд академиков. Все проявления личности тщательнейшим образом обстрижены, обглоданы нерушимой регламентацией. Конформизм вдалбливают с пеленок. Ребенку внушают неукоснительное почтение к установленной форме. Приличное поведение, хороший вкус, умение жить. Жизнь французской семьи протекает в бесконечном, смехотворно торжественном соблюдении обветшалых церемоний. Здесь нет ничего необычайного, если не считать скуки. Все честолюбие подростка заключается в том, чтобы как можно скорее стать чиновником по примеру родителя. Солидная должность, верность традициям, пристойное погребение. Наполеон наводнил Париж своими изображениями. Лувр, эта бледная аллегория, в иные дни кажется прозрачным, отдающим синевой, словно огромный банковский билет, и подобно бумажным купюрам, которые ничего больше не стоят, если казна государства истощилась, Лувр лишен своих королей, Франция — своих былых провинций, да и ее гражданин, серийно размноженный согласно Декларации прав человека, ничего уже не стоит, как ассигнация, брошенная на пол и не имеющая больше хождения.
Инфляция чувств. Если в 1912 году весь мир еще видел в ней, во Франции, желанную ценность, так это потому, что каждому охота иметь виньетку, клише, женушку, шлюшку, отсюда и банкротство Третьей республики, которая подохла, без конца рожая на свет всяких там Сару Бернар, Сесиль Сорель, Риретту Мэтрежан, а потом, глядишь, и мамашу Кайо. И ни одного мужчины. Ни одного.
Так где ж оно тогда, французское золото, новизна, новые люди?
Мы искали их, инстинктивно надеясь.
Проходили недели. Мы все чаще и чаще наведывались в квартал Терн. Там, вдали от интеллектуалов и людей искусства, за спиной у политиков, должностных лиц и преподавателей открывались для публики огромные залы. Там все было в золоте. Киносеансы, балы, состязания на ринге. Гигантский дворец автоматов. Народ буквально переполнял их — элегантные молодые мужчины, женщины в свитерах. Отсюда было далеко до Англии, Америки или Китая, и однако они поддерживали тесную связь с целым светом. Люди разговаривали громко, искренно, выражались ясно. Даже развлекаясь, продолжали говорить о своей работе. Чувствовалось, что они впряглись в огромное общее дело, причастность к которому сохраняют и в часы досуга, отдыхая, не перестают трудиться. Именно это и дает новый импульс жизни, преобразует общество.