Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам было бы трудно, — ответил сдержанно Штааль, — я совершенно не согласен с тем, что вы говорите.
— Да я вас ни о чем и не спрашиваю. Я высказываюсь сам. Это, конечно, неосторожно, но жизнь давно сделала меня фаталистом. Под гильотину можно угодить и хваля революцию, и ругая ее, и совсем о ней не говоря. А в общем, революция, вероятно, отправит на эшафот больше революционеров, чем реакционеров. Я, впрочем, нисколько не реакционер. При старом строе тоже мерзавец сидел на мерзавце, а главное осел на осле. Только теперь все гораздо заметнее: произошло самое скверное из аутодафе — сожжение фиговых листочков. Люди чувствуют время от времени потребность скинуть с себя совершенно все цепи так называемой культуры. Очень может быть, что эта потребность вполне законна и для чего-то необходима природе… Нашу революцию в 1789 году дураки с восторгом называли бескровной; теперь они ее ругают, потому что она стала кровавой… Этакие ослы!.. Всякая революция по самой природе своей ужасна и другой быть не может. В душе человека дремлют тяжелые страсти: зависть, жестокость, тщеславие. жажда разрушения, да просто жажда зла во всех его формах. Закон, власть, государство только для того и нужны, чтобы сдерживать зверя железом. Этот старый распутный идиот — я имею в виду Жан-Жака Руссо — что-то лепетал об естественном состоянии людей. Вот бы ему теперь воскреснуть, — пусть бы полюбовался, а? Если человек на пятьдесят лет вернется к своему естественному состоянию, то мир превратится в окровавленную пустыню. К счастью или к несчастью, люди возвращаются к естественному состоянию не на столь продолжительное время. Им скоро и это надоедает. Но потребность стать дикарем неискоренима в человеке, и ей Господь Бог дает выход либо в форме войны, либо — гораздо реже — в форме революции. По природе война и революция совершенно тождественны, только первая привычнее людям и вызывает меньше удивления. Осуждать террор во время революции не менее глупо, чем осуждать убийство во время войны. Бескровная революция такая же смешная нелепость, как бескровная война…
— Есть разница между войной и революцией, — возразил Штааль. — Во время революции убивают не чужого врага, а своих соотечественников, людей своего народа.
— Полноте, милостивый государь, — возразил старик. — Поверьте, своих соотечественников, людей своего народа, убивают во время революции с гораздо большим удовольствием, чем внешнего врага во время войны. В гражданской войне ненависть много острее и жестокости всегда больше. Разница не в этом… Разница, если хотите, в другом. Революция гораздо безобразнее войны. В революции все антиэстетично: бой без знамен и без кавалерийских атак; вожди без шпаг и мундиров; грязная толпа без дисциплины, а особенно разливное море слова — и какого скверного, бесстыдного слова: я революционных газет просто не могу читать; каждая их страница мне представляется переложением Руссо, написанным малограмотной горничной… Но сердиться на революцию — все равно что сердиться на Лиссабонское землетрясение.
— Помилуйте, сударь, чем же виноват Руссо? И я его не люблю, но вы подставляете «зверство» под «естественное состояние». Это совсем другое, — сказал Штааль и покраснел от гордости.
— Другое? Нет, не другое. Помните, Вольтер шутил, будто ему при чтении Руссо хотелось стать на четвереньки и побежать в лес. Старый циник был совершенно прав. Теперь Франция — сплошной дремучий лес, населенный разбойниками, причем в главной, атаманской берлоге заседают ученики Руссо. Это и есть естественное состояние человеческого рода… А вот при чтении романов Вольтера мне, когда я был помоложе, хотелось сесть на извозчика и поехать в публичный дом, ха-ха-ха… И вам, верно, хотелось того же, милостивый государь, да только вы не скажете, ибо Вольтер — просветитель, борец за прогресс и кумир молодого поколения… Я хорошо знал Вольтера, милостивый государь, и могу вас уверить, что не было большего реакционера в душе, чем этот великий словоблуд-«просветитель». Нынешние революционные болваны непременно отрубили бы ему голову, — и по-своему были бы совершенно правы…
— Эти революционные болваны, милостивый государь, однако, заставляют трепетать всю Европу.
— Я потому-то и сомневаюсь насчет того, какова будет слава, ожидающая убийц Марата и Робеспьера. Я убежден, что после гибели революционеров, — а они едва ли умрут естественной смертью, — вокруг них создастся грандиозная легенда. Я-то знаю, я современник, что они за люди; слава Богу, имею честь быть лично знакомым с большинством современных знаменитостей: некоторых знал и до того, как они стали знамениты: все они тогда, до революции, были совсем другие… Марат служил ветеринаром у графа д’Артуа, ха-ха-ха… Дантон писал свою фамилию d’Anton. Но через двадцать пять лет их будут знать немногие, а через сто лет — никто. Легенда уже начинает создаваться. Как вы сказали? «Заставляют трепетать Европу»?.. «Гиганты Конвента», правда? Римские души!..
Он долго и весело хохотал.
Штааль вспомнил, что нечто подобное говорил на рауте у Воронцова епископ Отенский. Но тот как будто защищал революцию. Странно… Штаалю захотелось возражать.
— По-моему, вы совершенно ошибаетесь, — сказал он. — Именно нам, современникам, трудно судить о событиях и о людях революции. Мы слишком пристрастны. Надо отойти на расстояние от того, что происходит. Все выяснит суд истории.
— Нет суда истории, — сказал Пьер Ламор. — Есть суд историков, и он меняется каждое десятилетие; да и в течение одного десятилетия всякий историк отрицает то, что говорят другие. Это те же Дезо и Пипле… Поверьте, найдутся ученые, которые ради оригинальности мысли (за оригинальность мысли ученым платят деньги) или, еще лучше, по искреннему убеждению будут доказывать в многотомных сочинениях, что Марат и Робеспьер были невинные ангелы, оклеветанные пристрастными современниками… Нет, милостивый государь, правду знают одни современники, и только они одни могут судить. Поверьте, для истории нужно лишь иметь успех, хоть и не очень долгий, проявить силу да нагромоздить вокруг себя возможно больше трагических штучек, все равно каких. Чем больше политический (особенно революционный) деятель прольет крови, тем больше чернил и слез прольют в его оправдание умиленные дураки потомства. Почти все памятники воздвигнуты или там, где стояли исторические эшафоты, или там, где жили исторические палачи… Какую огромную услугу оказал «гигантам Конвента» добрый, милый доктор Жозеф Гильотен, — если правда, что машина, которая рубит головы в Париже, построена по его плану… Я знаю этого доктора, он очень хороший человек, едва ли не лучший из них; это один из тех чудаков, которые не только говорят, но и думают о благе «ближних». «Декларацию прав человека и гражданина» породили зависть, тщеславие, донкихотство, всего больше та же блудливая страсть к слову. А вот гильотину свою доктор Гильотен изобрел от искренней любви к людям. Теперь он, кажется, изобретает какие-то прививки… Надо будет и у него полечиться, пусть что-нибудь мне привьет.
— Да вы, сударь, мизантроп, настоящий Альсест, — сказал, смеясь, Штааль.
— Альсест? Какой же Альсест мизантроп? Это Мольер пошутил. Разве настоящие мизантропы возмущаются и негодуют? Они констатируют… Сам Мольер был гораздо больше мизантроп, чем Альсест… Он вообще был великий гений, может быть, самый гениальный из писателей. Знаете, Мольер, кажется, ни разу в жизни не задумался над вопросом о смерти… На это способен только или очень глупый человек, или природный обитатель Олимпа… Жаль, что он жил в скучное время. Нынешняя революция еще ждет своего Мольера… Тартюф и Жорж Данден — это революционные герои. Я об одних гигантах Конвента говорю: «Que diable allait-il faire dans cette galere!», а другим — с особым удовольствием замечу, когда их повезут на эшафот: «Vous l’avez voulu, Georges Dandin!..»[135]