Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, что дальнейшая жизнь А. Ф. Фурман сложилась тоже не очень счастливо. Вскоре после истории с Батюшковым ее отец, в это время проживавший в Дерпте со своей второй семьей, потребовал срочного приезда дочери для помощи в воспитании младших детей. «Вызов этот был неожиданным ударом для матушки моей, привязавшейся всей душою к Елизавете Марковне, — несколько беллетризованно описывал эту ситуацию в своих мемуарах сын А. Ф. Фурман, который, конечно, не был участником событий. — А. Н. Оленин сказал ей, что она может не ехать в Дерпт, если согласится выйти замуж за человека, давно уже просящего руки ее, что он не решился до сих пор говорить ей о нем, будучи заранее уверен в отказе ее, но что теперь обязан ей объявить, что претендент этот — Николай Иванович Гнедич. Этого матушка никак не ожидала: она привыкла смотреть на Гнедича (уже далеко не молодого человека) с почтением, уважая его ум и сердце; наконец, с признательностью за влияние его на развитие ее способностей, ибо почти ежедневно беседовала с ним и слушала наставления его, — одним словом, она любила его, как ученицы привязываются к своим наставникам. Но тут же появилось несчастное чувство сожаления, и она просила А. Н. дать ей несколько дней для размышления. Кончилось тем, что она, конечно, другими глазами смотря на Гнедича, стала замечать в нем недостатки, например, не имевшую дотоле для нее никакого значения наружность… В это время как-то за обедом дочь Олениных Анна Алексеевна, тогда еще ребенок, вдруг, ко всеобщему удивлению, смотря на Гнедича, с сожалением вскрикнула: „Бедный Н. И., ведь он кривенький!“ Елизавета Марковна, сделав дочери выговор, спросила ее: кто мог ей это сказать? Малютка промолчала, но вместо ее отвечал только что взятый из деревни и стоявший за стулом казачок: „Кто сказал? Вестимо, барышня (т. е. моя матушка) при мне говорили сегодня утром, что они (Гнедич) кривые; да и вправду они одноглазые“. Матушка моя с отчаянием вырвалась из объятий дорогого ей семейства, которое привыкла считать своим, и уехала в Дерпт»[326]. Не настаивая на достоверности приведенного мемуара, скажем только, что Гнедич действительно делал А. Ф. Фурман предложение и она действительно отказала ему. Анна Федоровна вышла замуж только через семь лет за «остзейского негоцианта» Адольфа Оома, разорившегося вскоре после женитьбы. После 1824 года судьба снова привела ее в Петербург, где она овдовела, оставшись с маленьким сыном на руках и без всяких средств к существованию. Батюшков в это время уже находился на лечении в психиатрической клинике в Германии.
Гнедич так и не женился. В его «Записной книжке» сохранился следующий фрагмент: «Главный предмет моих желаний — домашнее счастие; моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но увы — я бездомен, я безроден. Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал. Чуждый всего, что бы могло меня развеселить, ободрить, я ничего не находил в пустоте домашней, кроме хлопот, усталости, уныния»[327].
О неудачном сватовстве Гнедича и вынужденном отъезде А. Ф. Фурман Батюшков был извещен. Е. Ф. Муравьевой он писал: «Это путешествие мне не нравится, милая тетушка. Я желал бы видеть или знать, что она в Петербурге, с добрыми людьми и близко вас»[328]. Отношения Батюшкова с Гнедичем, хотя и не были прерваны, дали трещину, которая не загладилась до конца жизни. Вскоре после изложенных событий Батюшков писал ему: «Напрасны твои загадки и извинения. Собственное твое сердце, если ты его не вовсе истаскал на обедах у обер-секретарей и у откупщиков, твое сердце тебя должно мучить. Пусть оно говорит. Я ни слова. Я слишком сердит на тебя; любить тебя перестать не в силах»[329].
Так трагически закончился роман Батюшкова, положивший непреодолимую черту между его молодостью и зрелостью и завершивший тот духовный и психологический процесс, который происходил в нем на протяжении последних трех лет.
В марте 1815 года на второй неделе Великого поста Батюшков вместе со своей тетушкой Е. Ф. Муравьевой совершил паломничество в Тихвин для поклонения иконе Божией Матери, которая хранилась в Успенском соборе Богородицкого монастыря. По преданию, икона была написана во время земной жизни Богородицы святым апостолом и евангелистом Лукой и считалась чудотворной. Е. Ф. Муравьева и Батюшков отправились в Тихвин между 8 и 14 марта — в неделю Торжества Православия в монастыре совершалась полная служба в честь иконы. Один из авторитетных исследователей биографии поэта, А. Л. Зорин, убежден, что именно к этой поездке нужно приурочить момент религиозного просветления Батюшкова. Он основывался на том, что восторженное воспоминание о службе в Харвиче в так называемом «письме Северину», которое мы уже приводили, относится скорее всего к более позднему времени[330]. Однако существует большая вероятность, что религиозное чувство не возникло спонтанно, а постепенно укреплялось в душе Батюшкова. Воспоминания о службе в Харвиче были актуализированы и записаны, вероятно, после тихвинского богомолья, но духовное переживание, испытанное в англиканской церкви, без сомнения, было более ранним. Вероятно, поездка в Тихвин стала одним из этапов внутреннего переворота. После паломничества религиозные настроения Батюшкова усиливаются, это отражается в письмах друзьям, в которых теперь то и дело проскальзывают нравоучительные нотки.
Особенно интенсивно Батюшков наставляет своих друзей относительно их творчества. «Тургенев сказывал мне, что ты пишешь балладу, — обращался он к Жуковскому. — Зачем не поэму? Зачем не переводишь ты Попа послание к Абеляру? Чудак! Ты имеешь все, чтоб сделать себе прочную славу, основанную на важном деле. У тебя воображение Мильтона, нежность Петрарки… и ты пишешь баллады!»[331]«Пришли мне все, что ты написал нового, дай Бог, чтобы это было важное»[332], — пишет он Вяземскому. Вяземский раздраженно отвечает ему: «Моих стихов к тебе не посылаю и не пошлю, потому что ты хочешь важное, а у меня его нет, но по дружбе своей к тебе могу послать тебя за важным к Шихматову, который даст тебе „Ночь на гробах“, к Шишкову, который даст тебе „О пагубных Наполеона Бонапарта помыслах. Повесть“, или к некоторому родителю экзаметров,_______, но замолчу! Батюшков, что с тобою сделалось?»[333]Естественно, что ту же мерку Батюшков примеряет и на себя. Свое «легкомысленное» поэтическое прошлое, связанное с «Видением на берегах Леты», он предпочитает не вспоминать. Роль «победителя всех Гекторов халдейских» его больше не устраивает. Собственная новая стихотворная сатира «Певец в Беседе любителей русского слова», пародирующая знаменитый гимн Жуковского «Певец во стане русских воинов», теперь воспринимается Батюшковым как непростительная ошибка: «Что касается до шутки, которая вырвалась из-под пера моего, то я ее не извиняю, она такова, что я мог бы потерять уважение к себе…»[334]Он больше не хочет участвовать в литературной борьбе, которая после войны разгоралась с новой силой. «К чему это педантство, к чему это святое смирение? — возмущается Вяземский переменами в Батюшкове. — Весь свет шутит насчет ближнего, во всем свете пишут, и писали, и печатали не нам чета люди стихи и насмешки на глупцов, а мы крестимся и кричим: „Злодейство!“ — при невинной шутке, не вредящей ни имени, ни чести ближнего. Что вы за проклятые фанатики? Et toi aussi, Brutus?[335]»[336]. Но Батюшков, конечно, не хочет слышать иронии. Эпитеты «важное» и «серьезное» становятся главными характеристиками тех произведений, которые он обдумывает и которые хотел бы видеть выходящими из-под пера своих друзей.