Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,
Сияла Лила красотою?
Благие небеса, казалось, дали ей
Всё счастье смертной под луною:
Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,
Любви и очи и ланиты;
Чело открытое одной из важных Муз
И прелесть — девственной Хариты.
Этот фрагмент поражает звуковой изобретательностью: Батюшков с умением мастера выстраивает потрясающий музыкальный ряд из сонорных и гласных; играя с итальянскими созвучиями, доходит до, казалось бы, невозможной в русском языке напевности. Чего стоит одно его знаменитое зияние «любви и очи и ланиты»! Неслучайно Пушкин пришел в восторг, перечитав этот текст, и напротив приведенной строки поставил: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков!»[343]
Понятно, что жизненные утраты, смерть близких, разочарования и потери совершенно обесценили прежние упования и надежды. Поиски надежной опоры в истории, философии или искусстве не привели к желаемому результату, более того, дарование тоже не выдержало выпавших на долю поэта испытаний и музы отвернулись от него. И вот когда рассчитывать уже не на что, лирический герой снова обретает смысл существования. Это происходит, конечно, благодаря Божественному Провидению, чуду, но и не без участия самого поэта (отметим это обстоятельство особо, поскольку способ религиозного обращения, описанный здесь Батюшковым, находится вне рамок канонического православия):
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И Вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Концовка стихотворения нас не должна удивлять. Восприятие земной жизни как странствия и человека как временного скитальца — старая литературная традиция, подхваченная сентименталистской эпохой. Скажем, в романе Гёте «Страдания юного Вертера», который Батюшков любил и почитал[344], герой говорит о себе точно этими словами: «Да, я только странник, только скиталец на земле!»[345]Отсюда же и обозначение «мира лучшего» как небесной отчизны, в которую устремлена человеческая душа. Итак, герой заглядывает в глубины своей совести и там черпает Веру. Не история и философия, а только Вера дает ему светлую Надежду на будущее. Обратим внимание на метафоры тьмы, в которую был погружен герой до своего прозрения («Мой Гений в горести светильник погашал / И Музы светлые сокрылись»), и света, вспыхнувшего с обретением Надежды («лампада чистая», «солнцем озарен»). Какую же, собственно, надежду обретает герой и предлагает как единственный рецепт спасения адресату своего послания? Надежду на скорую и неминуемую смерть.
В конце поста, не дождавшись Пасхи, которая в 1815 году приходилась на 18 апреля, Батюшков на Страстной седмице выехал из Петербурга в имение отца Даниловское. Однако до этого произошло еще одно событие, о котором нет упоминаний в письмах Батюшкова, но которое исследователи реконструировали по другим источникам[346]. В конце марта — начале апреля 1815 года Батюшков встретился и познакомился с молодым племянником В. Л. Пушкина — Александром Сергеевичем. Об этом событии мы знаем из письма самого Пушкина Вяземскому 27 марта 1816 года: «Обнимите Батюшкова за того больного, у которого год тому назад завоевал он Бову Королевича»[347]. М. А. Цявловский установил, что в начале 1815 года Пушкин болел дважды: 3–5 февраля и 31 марта — 2 апреля[348]. В начале февраля Батюшков вряд ли мог посетить его в Царском Селе, потому что в январе сам простудился, пережил серьезное нервное расстройство, и выздоровление заняло почти месяц. Между тем как раз в январе в переписке с Вяземским впервые встречается имя молодого Пушкина — Вяземский отзывается о нем восторженно. О чем могли говорить между собой мальчик-лицеист, отметившийся в большой литературе своими первыми произведениями, и маститый поэт, снискавший уже настоящую известность? Понятно, Батюшков должен был высказывать какие-то советы, наставлять развивающийся талант. Совершенно очевидно, что в том состоянии и настроении, в котором мы застаем Батюшкова в конце марта 1815 года, он наверняка рекомендовал Пушкину писать важные и серьезные вещи, не размениваться на безделки. Отсюда и знаменитый ответ Пушкина, прозвучавший в его послании Батюшкову «В пещерах Геликона…», написанном в 1815 году:
А ты, певец забавы
И друг пермесских дев.
Ты хочешь, чтобы, славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном,
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.
Дано мне мало Фебом:
Охота, скудный дар.
Пою под чуждым небом,
Вдали домашних лар,
И, с дерзостным Икаром
Страшась летать недаром,
Бреду своим путем:
Будь всякий при своем.
В дальнейшем Батюшков и молодой Пушкин виделись неоднократно, старший поэт «курировал» младшего, через друзей посылая советы, основанные на изобретенной им «пиитической диэтике», интересовался его успехами. Уже находясь в состоянии тяжелого нервного расстройства в Италии, просил о присылке законченной Пушкиным поэмы «Руслан и Людмила». О последней встрече двух поэтов в 1833 году нам еще предоставится возможность сказать несколько слов.
Батюшков покинул Петербург надолго с тайным намерением больше туда не возвращаться. Он отправился к отцу в надежде хоть как-то облегчить его тяжелое душевное состояние, связанное со смертью второй жены, и помочь в запущенных и расстроенных хозяйственных делах. Особенного успеха он не имел, провел с отцом шесть дней и уехал, как сам признавался, совершенно измученным к сестре в Хантоново. Там Батюшков прожил два месяца, но все время был наготове, ожидая вызова от генерала Бахметева. Почта в Каменец-Подольский и обратно шла чрезвычайно долго, и отъезд, который Батюшков планировал со дня надень, задержался. Настроение Батюшкова во все время пребывания в деревне было самым мрачным: «Я очень грустен. Нет ни одной веселой, утешительной мысли. К печали печаль…»[349]; «Ничего тебе утешительного о себе сказать не могу. Кругом меня печальные лица. У меня для будущего ни одной розовой мысли»[350]; «Будущей моей судьбы не знаю, знаю только, что мое здоровье совершенно расстроено. <…> Мы живем не в такие времена, чтобы думать о счастии и спокойствии»[351]. В деревне он заболел и некоторое время мучился лихорадкой, перевод в гвардию так и не состоялся, и все его запросы оставались без ответа, домашние проблемы были неразрешимы, вызов от Бахметева не приходил. Наконец, 2 июня 1815 года Батюшков получил от генерала письмо, в котором тот просил его прибыть в Каменец-Подольский. Батюшков схватился за этот вызов как за соломинку. Несомненно, он представлял себе, что отправится в глухую провинцию, что будет оторван от близких и друзей, от литературной среды и привычного общества, но ему в этот момент страстно хотелось, во-первых, исчезнуть, окунуться в безвестность, провести некоторое время в тишине и одиночестве; во-вторых, ощутить не только страдания неразделенной любви, но и переживания другого рода. «На днях непременно отправляюсь в Каменец, — сообщал он Гнедичу. — Самое пребывание в Каменце не очень лестно. На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности, от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя»[352](ср. в стихотворении Батюшкова «Воспоминания», 1815: «Мне бремя жизнь!»). Надо сказать при этом, что окончательное решение таким образом «истратить прелестные дни жизни» все же зависело от самого Батюшкова. Он мог попросить у генерала Бахметева отсрочки, в которой тот бы не отказал, мог потребовать отпуск для лечения, в котором действительно нуждался, мог, наконец, выйти в отставку, не дожидаясь повышения в чине. Но Батюшков предпочел отправиться в Каменец-Подольский: «Долго ли я здесь останусь? и зачем я здесь? Не знаю. Генерал мне сам предлагал ехать, куда хочу, и даст бумагу для прожития в Москве или в Петербурге. Ни на что не решусь, и, право, не знаю, на что решиться…»[353]Чем хуже складывались обстоятельства, тем с большей готовностью Батюшков их принимал. Поездка в Каменец очень органично укладывалась в его представления о жизни вообще — «такая жизнь бремя».