Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Если за год ничего не случится, – сказал он, – и если ты не будешь чувствовать, что за тобой следят, я думаю, можно уже будет увидеться.
– Это все равно что сто лет, – с горечью возразила она.
– Я все время буду думать о тебе. Каждый день. Каждый час.
Он услышал, как она встала.
– Мне пора на станцию, – сказала она.
– Подожди минут двадцать. Не надо, чтобы видели, как ты там стоишь.
– Мне надо согреться. Пробегусь где-нибудь, а потом на станцию.
– Прости меня.
– Нет, это ты меня прости.
– Сердишься на меня? Я не удивлюсь. Что бы ты ни чувствовала, я все приму.
– Мне просто тошно. Зададут первый же вопрос, и все станет очевидно. Мне слишком тошно, чтобы притворяться.
– Ты вернулась домой в девять тридцать, его не было. Ты неважно себя чувствовала и поэтому сразу легла…
– Сказала же: не надо об этом.
– Извини.
Она двинулась к двери, натолкнулась на него, пошла дальше. Где-то в темноте остановилась.
– Ну, значит, до встречи через сто лет.
– Аннагрет.
Он слышал, как чавкает грязь под ее ногами, видел, как удаляется, проходя через задний двор, темная фигура. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким усталым. Но доделывать свои дела было легче, чем думать о ней. Экономно расходуя свет фонаря, он засыпал могилу вначале старыми сосновыми иглами, а потом более свежими, постарался заровнять следы ног и колею от тачки, аккуратно разбросал палую листву и прочий растительный мусор. Ботинки и рукава куртки безнадежно испачкались, но он слишком устал, чтобы волноваться еще и по этому поводу. Запасные брюки у него с собой были.
Дождевая пыль сменилась более теплым туманом, из-за которого рассвет стал диковинно внезапным. Туман – это неплохо. Он осмотрел задний двор – не осталось ли следов обуви или колес. Лишь когда рассвело почти полностью, вернулся к заднему крыльцу снять проволоку. Крови на ступеньках было больше, чем он ожидал, зато на кустах у перил меньше рвоты, чем он опасался. Он видел все точно в подзорную трубу. Несколько раз наполнял лейку под краном во дворе, смывал кровь.
Напоследок проверил кухню, не осталось ли там беспорядка. Обнаружил лишь брызги в раковине – это он пил воду, к вечеру все высохнет. Запер за собой переднюю дверь и отправился в Рансдорф. В восемь тридцать уже был у себя в подвале. Снимая куртку, вспомнил, что у него при себе бумажник, часы и цепочка покойника, но легче было слетать на Луну, чем избавляться от этого сейчас; он едва сумел расшнуровать свои грязные ботинки. Затем лег на кровать и стал ждать полицию.
Полиция не пришла. Ни в тот день, ни через неделю, ни через месяц – вообще не пришла.
А почему? Среди гипотез, которые строил Андреас, наименее правдоподобной была та, что им с Аннагрет удалось совершить идеальное преступление. Вполне возможно, родители не увидели, во что он превратил задний двор дачи; неделей позже выпал первый за осень густой снег. Но чтобы никто не приметил поразительно красивую девушку в электричке туда или обратно? Чтобы никто из ее соседей не увидел, как они с Хорстом идут к станции? Чтобы никто не поинтересовался, где она бывала в последние недели перед убийством? Ее что, не допросили как следует? Перед их расставанием у Андреаса было чувство, что ее перышком можно перешибить.
Правдоподобней было, что мать Аннагрет допросили в Штази, и тут выплыли и ее наркомания, и воровство. Пропажей своего внештатного осведомителя Министерство госбезопасности не могло не заинтересоваться. И если мать попала в руки Штази, вопрос не в том, созналась ли она в убийстве Хорста – или в содействии его бегству на Запад, смотря по тому, как решили в Штази представить дело. Единственный вопрос – какие психологические пытки она перенесла, прежде чем созналась.
А может быть, подозрения пали на старшую падчерицу, живущую в Лейпциге. Или на кого-нибудь из тех работников электростанции, на которых Хорст стучал. Может быть, кто-то из них уже сидит за это преступление. В первые недели после убийства Андреас каждый день просматривал газеты. Если бы дело расследовал уголовный розыск, фотографию пропавшего непременно поместили бы в газете. Но фотография так и не появилась. Единственное разумное объяснение: Штази отстранила полицию от расследования.
Основываясь на этом допущении, Андреас предположил далее, что Аннагрет в Штази без труда сломали, что она привела их на дачу и они поняли, кому она принадлежит. Чтобы не компрометировать члена ЦК, они согласились рассматривать домогательства Хорста как смягчающее обстоятельство и удовольствовались тем, что насмерть запугали Аннагрет. А чтобы помучить Андреаса неопределенностью, чтобы превратить его жизнь в ад, чтобы заставить бояться собственной тени, они оставили его наедине с собой.
Эта гипотеза была ему ненавистна, но смысла, увы, в ней было больше, чем в любой другой. Она потому была ему ненавистна, что ее легко было проверить: найти Аннагрет и спросить. Желание повидаться с ней редко отпускало его даже на час, но если гипотеза неверна и девушка все еще под подозрением и пристальным наблюдением, встреча обернется катастрофой. Только сама Аннагрет могла решить, что они в безопасности.
Он опять консультировал подростков из группы риска, но внутри него, в глубине, теперь все время было по-новому пусто. Он перестал учить парней и девушек не принимать ничего слишком близко к сердцу. Теперь он сам был в группе риска – рисковал заплакать, выслушивая их печальные истории. Словно печаль была химическим элементом, из которого состояло все, до чего он дотрагивался. Больше всего он горевал по Аннагрет, но еще и по своему прежнему легкомысленному, эротичному “я”. Он ожидал, что главным его чувством станет тревога, лихорадочная боязнь разоблачения и ареста, но Республика по какой-то нездоровой причине, похоже, решила его пощадить, и он уже не помнил толком, почему смеялся над этой страной, над царящим в ней дурновкусием. Теперь она казалась ему Республикой бесконечной печали. Девушек все так же к нему влекло, его грустный вид, может быть, интриговал их даже сильнее, но он думал теперь не об их юных кисках, а об их юных душах. Каждая была воплощением Аннагрет; ее душа присутствовала в каждой из них.
Тем временем в России уже была гласность, уже был Горби. Простодушно верующий мальчик, которым была Республика, по-детски чувствуя себя так, словно советский папаша его предал, жестче надавил на своих диссидентов. Полиция провела рейд в другой берлинской церкви, в церкви Сиона, и на Зигфридштрассе преисполнились серьезности и чувства собственной значимости. На собраниях царил дух военного времени. Отсиживаясь, по своему обыкновению, у себя в подвале, Андреас обнаружил, что печаль не исцелила его от мегаломании и солипсизма. Они, если на то пошло, только усилились. Его скорбь, казалось, накрыла всю страну. Государство словно подавилось его преступлением; словно, не смея или не желая его арестовать, оно решило взамен проучить всех остальных. Пасынки этажом выше были удивлены и, может быть, втайне разочарованы тем, что на их церковь рейда не последовало. Но Андреас не удивлялся: государство избегало его, как яда.