Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь мы знаем, с чем нам придется при переправе столкнуться, но ведь надо возвращаться обратно.
Там мой взвод.
Переправляться можно, но на канат надо надеть две петли, накрепко закрепить их, за канат, вероятно, должны держаться не четыре, а восемь человек, и совершенно необходимо соорудить упор для ног.
Ну а как нам вернуться назад?
Мы устали, едва ли второй раз выдержим борьбу с адским течением.
И тут мой бывший ординарец Кузьмин заявляет, что вода не такая холодная, что сумеет переплыть на другой берег, что человека три переплывут с ним обратно, а ввосьмером с канатом мы запросто вернемся.
Еще не наступило утро, когда после пяти рейсов туда-назад перевезли мы и лошадей, и все имущество.
Чтобы не попасть под новые бомбежки, надо было срочно отъезжать от реки, и мы поехали через деревню по первой же перпендикулярной Неману дороге и ехали, пока не рассвело, часа два. Распрягли лошадей и заснули.
Проснулись в семь утра от разрывов авиабомб.
Я вскочил на ноги и понял, что никуда мы не уехали от вчерашней переправы, что ночная наша дорога образовала петлю и дорога, перпендикулярная канатной переправе, привела нас к переправе понтонной. Я проклинал себя, что с вечера не посмотрел на карту и доверился интуиции. К счастью, нам опять повезло, никто не пострадал, и мы благополучно выбрались из зоны бомбежки.
Так вот, во время занятий по строевой подготовке после окончания войны в силезском городе Левенберге «налево» вместо «направо» повернулся бывший мой ординарец и спаситель, переплывший через реку Неман ефрейтор Кузьмин.
Глава 16
Самое страшное
Однако возвращаюсь в Левенберг. С начала строевых наших занятий жизнь моя потеряла всякий смысл. Пока шла война, чувство исполненного долга, невыдуманное фронтовое братство, доверие ко мне, переходящее в любовь, моего взвода, а последний год мечта о Литературном институте после войны – все это воодушевляло и радовало меня. Еще в апреле написал я письмо на имя директора Литературного института с просьбой познакомить меня с кем-нибудь из студентов-поэтов. В мае получил письмо от Виктора Урина. Не без иронии описывал он жизнь свою и своего студенческого общежития и прислал мне несколько своих стихотворений. Обменялись мы парой писем, условились о будущей встрече в Москве. Но, вместо Литературного института, мучил я и дрессировал своих солдат. Друзья присылали мне книги, но ни читать, ни писать я не мог, так как днем была строевая подготовка, а вечером не было электричества, и гильзы мы тоже повыбрасывали.
И вот, в темноте, когда спать еще не хотелось, пили какие-то трофейные вина. А я прекратил переписку с девочкой из Казани Сашей. По-видимому, появился у нее кто-то. В ответ на мое последнее письмо к ней получил я грубое, омерзительное письмо с угрозами и оскорблениями не от нее, а от какого-то обезумевшего от ревности парня. Написал еще одно письмо, ответ был еще более омерзительный, а Саша молчала.
Что-то во мне перегорело, и теперь мечтал я, тоскуя, о неизвестной, но прекрасной москвичке. Было вокруг много девочек и наших, и немок, но я не хотел размениваться и ждал новой настоящей любви. И все-таки разменялся.
Соблазнил меня командир третьего взвода моей роты лейтенант Кайдриков.
– Пошли со мной, – сказал он в один из вечеров. – Возьми банку американской тушенки, пачку сигарет, посидим с девочками.
Я-то все вечера напролет напивался с друзьями-офицерами, а он в одном из соседних домов устроил… что? Иду за ним. Открывается дверь дома, а там анфилада комнат и половина его взвода, из которого половина – бывшие мои солдаты, на диванах и кроватях, в креслах, просто на полу сидят, а на коленях у них немецкие девочки, а на подоконниках еще пять скучающих. И тут как тут мой Кузьмин соскочил со своей подружкой с кресла, и… только я сел, с подоконника соскакивает еще одна дивной красоты, и целует меня в губы, и оценивающим взглядом буквально просверливает меня. Что это?
Мне даже в голову не приходило, что такое возможно. Бардак? Публичный дом лейтенанта Кайдрикова?
А Кузьмин:
– Я сейчас сбегаю к тебе, лейтенант, принесу подушку, матрац, одеяло.
А у меня голова кружится, и совсем я с этой немочкой себя потерял. Обнимаю ее, ни одного немецкого слова, кроме «Их либе зие», не знаю, а русские слова тоже все забыл, да и это «Их либе зие» тоже произнести не могу, потому что хотеть-то я ее хочу, безумно хочу, а люблю ли? Да нет, конечно, не умею я врать.
А Кайдриков:
– Что же ты не раздеваешь ее?
И все солдаты смотрят на меня и улыбаются.
– А нельзя в какую-нибудь другую комнату перейти с ней?
А Кайдриков:
– Да у нас тут никто не стесняется, а вообще-то – вот чулан, что ли.
И Кузьмин несет постельные принадлежности.
Я ее поднял на руки, она прижимается ко мне, и вот мы уже на постели, и тут я, видимо, совершил большую ошибку.
Дело в том, что девочки эти не проститутки были. Видимо, пережили они все жуткие трагедии, гибель родителей, братьев, сестер, женихов, крушение иллюзий, изнасилованные, без средств к существованию, вчерашние гимназистки, студентки с еще не полностью утраченными романтическими представлениями о жизни, с жуткой потребностью на минуту забыть обо всем в искусственном омуте ласки и нежности. А я дорвался до нее, как с цепи сорвался, стягивая, порвал чулок, набрасываюсь на нее, даже не раздев до конца, видимо, своей поспешностью причиняю ей боль, долго не кончаю, а она не поддерживает меня, на лице гримаса горечи, которой я не замечаю. Наконец я кончаю и с ужасом обнаруживаю слезы страдания на ее глазах.
Почему-то я, как когда-то, не испытываю удовлетворения от этой близости. Нужны какие-то слова, а я языка не знаю и говорю, задыхаясь:
– Нихт гут, нихт гут?
Как она понимает это «нихт гут», я не знаю.
Она стремительно одевается, выскакивает из чулана, спускается по лестнице в вестибюль дома, прижимается к стене – и вдруг жуткое трагическое рыдание, страшный истерический приступ. И тоска, тоска. Я рядом с ней, я унижен и раздавлен и упорно твержу это свое «нихт гут».
Весь дом растревожен.
Прибегает Кайдриков, и она, рыдая, бросается ему на грудь.
– Ну что же ты, почему? – говорит мне Кайдриков, а я растерян, и меня тошнит от всего этого, от моей неумелости, от пошлости и мерзости положения.
Почему? Наверно, солдатская веселая грубость была бы ей милее моего интеллигентского идиотически