Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто вас звал? — сердито спросила она. — Ах, это вы, маменька, — заметила она, как будто смутившись.
— Да, дитя моё, это я.
Выражение, с которым г-жа д’Эглемон произнесла это, говорило о желании излить душу, о том внутреннем волнении, которое нельзя передать иными словами, как “святое волнение”. В самом деле, священный долг матери властно руководил ею; дочь в изумлении обернулась, и на лице её отразилось чувство уважения, стыд и тревога. Маркиза затворила дверь; чтобы попасть в гостиную, надо было пройти не одну комнату, и шаги были бы слышны. Уединённость предохраняла от нескромного любопытства.
— Дочь моя, — начала маркиза, — мой долг открыть тебе глаза… Тебе грозит опасность, пожалуй, самая большая опасность в жизни женщины. Вероятно, ты нечаянно попала в такое положение. Я хочу поговорить с тобою как друг, а не как мать. Выйдя замуж, ты стала госпожой своих поступков, ты отдаёшь отчёт в них только мужу… Но ты так редко чувствовала власть матери (и это, пожалуй, моя ошибка), что я считаю себя вправе потребовать, чтобы ты хоть раз прислушалась к моим словам, ибо сейчас тебе необходим мой совет. Послушай, Моина, я выдала тебя замуж за человека одарённого, которым ты можешь гордиться, ты…
— Маменька, — прервала её Моина с упрямым видом, — я знаю, о чём вы намерены говорить со мной. Вы собираетесь увещевать меня и бранить Альфреда…
— Вы бы этого не угадали, Моина, — строго заметила маркиза, еле удерживая слёзы, — если бы сами не чувствовали, что…
— О чём вы говорите? — надменно переспросила графиня. — В конце концов, маменька…
— Моина, — воскликнула г-жа д’Эглемон, делая усилие над собою, — вы должны внимательно выслушать то, что я обязана сказать…
— Слушаю, — проговорила графиня, скрестив руки, и в её деланной покорности было что-то вызывающее. — Позвольте мне только, маменька, — добавила она с удивительным хладнокровием, — позвонить Полине и отослать её.
Она позвонила.
— Дорогая, ведь Полина не может услышать наш разговор…
— Маменька, — прервала её графиня таким многозначительным тоном, что мать изумилась, — я должна…
Она умолкла: вошла горничная.
— Полина, сходите сами к Бодрену и узнайте, отчего до сих пор мне не прислали шляпку…
Она снова уселась и пристально посмотрела на мать. Сердце маркизы сжалось, глаза её были сухи, она испытывала то волнение, горечь которого поймёт лишь мать; она заговорила об опасностях, ожидавших её дочь. Но оттого ли, что графиня сочла себя оскорблённой подозрениями, которые мать её питала к сыну маркиза де Ванденеса, или оттого, что не совладала с непостижимым сумасбродством юности, она воспользовалась тем, что мать замолчала, и заметила, принуждённо рассмеявшись:
— А я-то воображала, маменька, что вы ревнуете только к его отцу.
При этих словах г-жа д’Эглемон закрыла глаза, опустила голову и, тихонько вздохнув, возвела взор кверху, как бы покоряясь непреодолимому чувству, заставляющему нас призывать небо в те минуты, когда в нашей жизни совершаются большие события; затем она перевела взгляд на дочь, взгляд, полный гневного величия и глубокой печали.
— Дочь моя, — промолвила она изменившимся, скорбным голосом, — вы безжалостны к своей матери, безжалостнее, нежели человек, оскорблённый ею, быть может, более безжалостны, чем предстоящий мне суд божий.
Госпожа д’Эглемон встала; у дверей она обернулась, но, заметив в глазах дочери одно лишь удивление, вышла и еле добрела до сада; здесь силы покинули её. Она почувствовала острую боль в сердце и опустилась на скамейку. Её взгляд блуждал по песку, и она заметила свежий след, явственный след от изящных мужских сапог. Сомнения не было, её дочь погибла, — маркиза поняла, какое поручение было дано Полине. И за этой страшной догадкой всплыла другая, и была она мучительнее всех остальных. Она поняла, что сын маркиза де Ванденеса уничтожил в сердце Моины уважение, которое дочь должна питать к матери. Ей становилось всё хуже, она незаметно для себя потеряла сознание и словно заснула. Молодая графиня нашла, что мать держалась с нею слишком резко, но решила, что следует пойти на примирение, а для этого вполне достаточно быть поласковее и повнимательнее с нею сегодня вечером. Из сада донёсся женский крик, и она лениво выглянула в окно как раз в ту минуту, когда Полина, которая ещё не успела уйти, подхватила на руки г-жу д’Эглемон и звала на помощь.
— Не испугайте дочь, — вот последние слова, произнесённые маркизой д’Эглемон.
Моина видела, что несут её мать, бледную, недвижимую, что она дышит с трудом, но шевелит руками, будто старается оттолкнуть что-то и пытается что-то сказать. Моина, потрясённая этой картиной, вышла навстречу, молча помогла уложить мать на свою постель, раздеть её. Она чувствовала свою вину, и это угнетало её. В смертный час матери она поняла её, но непоправимое уже совершилось. Ей хотелось остаться наедине с матерью; когда все ушли из комнаты, она прикоснулась к холодеющей руке, всю жизнь ласкавшей её, и залилась слёзами. Её слёзы привели маркизу в сознание, она собрала последние силы и взглянула на свою дорогую Моину; и когда из нежной полуобнажённой груди Моины вырвались громкие рыдания, она улыбнулась своей дочке. Улыбка эта доказала молодой матереубийце, что материнское сердце — бесконечное всепрощение.
Лишь только в доме стало известно о состоянии маркизы, послали верховых за доктором, фельдшером и за внуками г-жи д’Эглемон. Молодая маркиза с детьми приехала в одно время с врачами; собралось довольно много народу — родственники, слуги; все были встревожены и молчали. Из спальни не доносилось ни звука; молодая маркиза тихонько постучала в дверь. Моина, очнувшись от тягостных дум, распахнула двери, обвела помутившимся взглядом собравшихся, и её удручённый вид был выразительнее любых речей. Никто не вымолвил ни слова, когда появилось это воплощение раскаяния. Все увидели ноги маркизы, окоченевшие, вытянувшиеся на смертном одре. Моина прислонилась к косяку двери, посмотрела на родственников и глухо сказала:
— Я лишилась матери!..
Париж, 1828–1844 гг.