Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и несмотря на это, Буковски, чьи работы в Штатах редко просачивались из газетного андерграунда, представленного такими изданиями, как «Нола экспресс», «Эвергрин ревью», «Найт» и «Беркли барб», а на Восточном побережье оставались и вовсе неведомы литературному истеблишменту, сам удивился своему нежданному успеху в Европе. В прошлом году, когда вышла первая его книга, переведенная на французский, — «Заметки старого козла», — он в одночасье стал литературной сенсацией (следует отметить — при споспешествовании неведомого гения, использовавшего липовые хвалебные отзывы Жене и Сартра, чтобы впарить его книгу интеллектуальному сообществу). Хотя продажи здесь по-прежнему скромны, критики обрушились на Буковски роем саранчи: все кинулись сравнивать его с Селином, Миллером, Арто, Керуаком, Фолкнером — кого ни возьми, все там были. На своих причесанных культурных погостах они приготовили Буковски открытую могилу. И человек, с которым я на прошлой неделе встретился в маленьком отеле в Сен-Жермен-де-Пре, явно перепугался.
У Буковски, правда, в запасе есть другое слово. Он называет это «отвращением». Справедливо. В конце концов, сколько честности с самим собой человеку по карману? Понимаете, так не должно было случиться. Чарльзу Буковски полагалось пить, трахаться и прозябать в безвестности, писать себе дальше в своем задрипанном дешевом квартале на углу бульвара Сансет и Вестерн, всякий раз едва доживая до завтра, пока цирроз не доконает или намертво не прихватит сердце. Жить, пока будет с кем кувыркаться. Но тут влезла эта старая блядь Европа со своими подходцами и старыми счетами. И блаженные хлопоты о каждодневном выживании затмились хлопотами посерьезнее — Буковски сообразил, что ему грозит опасность быть до смерти захваленным.
Так вышло, что в тот день наше интервью было у него десятым, и свежести утренней росы в писателе не наблюдалось. Пить он, очевидно, начал спозаранку (чересчур рано, призналась Линда Кинг [sic], его нынешняя страсть и нянька на все руки), и косяк, который он все время подкуривал, тоже явно не был первым. Глаза его — или то, что я разглядел в щелки на лице, похожем на Дрезден после бомбежки («Тебе не кажется, что у него просто фантастическая gueule, chérie?»[112]), — остекленели, и изъяснялся он тихим невнятным рокотом. Однако сквозь это все проступала какая-то смертоносная сталь — волей-неволей усомнишься, стоит ли объезжать его на кривой козе. Бернар Пиво, который на передаче то и дело велел ему «заткнуться», вероятно, никогда не узнает, какая опасность грозила его телевизуальному носу.
Буковски предсказуемо начал наше интервью с жалоб на то, как его принимают во Франции:
Интеллектуалы — они пытаются увязать меня со всякими литературными фигурами прошлого — с Уолтом Уитменом, с Мелвиллом… Господи, как же скучно. Стараются меня упаковать. Я им говорю: нет, нельзя вешать на меня этикетку. Я одиночка, я занимаюсь своим. Бесполезно. Все время спрашивают меня про Керуака, и неужели я не знаком с Нилом Кэссади[113], не был ли я с Гинзбергом и так далее. И я вынужден признаваться: нет, я всех битников пробухал; я тогда не писал ничего. И они, само собой, уходят разочарованные. Французам почему-то в особенности хочется ассоциировать меня с битниками.
Ну, французов вообще по поводу битников мучит совесть. Никто и не подозревал об их существовании, когда битники тут жили в пятидесятых, а стоило французам спохватиться, что у них перед носом, оказывается, творилась история литературы, было уже поздно. Все битники поумирали или разъехались. И вот теперь они уцепились за Буковски. Похож на битника, воняет битником, а если повезет немного, то и доживет до следующей недели, у него интервью можно будет взять…
Я понимаю. Предполагается, что я — последний выживший образчик вымершего биологического вида. Вот засада. Кроме того, меня пытаются увязать с панками. Я даже не знаю, что такое панки, — да укуси меня панк, я бы его не признал. И все равно я, наверное, ближе к панкам, чем к битникам. Меня это говнище — богема, Гринвич-Виллидж, Париж — не интересует. Алжир-Танжир… все это романтическая поеботина. Я устал от ярлыков. Я просто хочу писать дальше как пишется и не морочиться ярлыками, не думать, что обо мне скажут, чего от меня хотят.
Успех вам все усложнил?
Я бы сказал — усложнил и облегчил одновременно. Пожалуй, я слишком старый и слишком многое пережил, чтобы меня можно было одурачить хвалами, славой и прочим. В Атланте, Джорджия, я жил в картонной хижине на доллар двадцать пять в день, без воды и электричества. У меня даже машинки не было. Писал на газетных полях, но все равно знал, что я выдающийся писатель, хоть мне этого никто и не говорил, кроме меня самого. Счастье привалило ко мне слишком поздно, и я не могу относиться к нему без подозрения. И есть к тому же неприятная побочка. Ненавистники мне письма шлют. Звонят мне. У меня есть такие ненавистники, которым хочется меня убить. И от меня постоянно ожидают, что я буду соответствовать своему образу.
В Америке они ведь что, они рассчитывают, что я буду валяться пьяный в канаве, жить с замурзанной блядью, у которой большие сиськи, и тому подобное. Но у меня есть право на собственную жизнь. И хоть я в точности так и жил, у меня есть право эту жизнь поменять. Мне не хочется следовать тому образу, который они из меня слепили. Очень утомительно бывает писать о том же самом снова и снова. Ну сколько можно писать про потаскуху, которая швырнула мне бутылкой в голову? Мне нравится меняться.
Но если предположить, что публикация есть попытка коммуникации, можете ли вы рассчитывать, что не получите ответов? Все равно что не увидеть своего отражения, посмотрев на себя в зеркало.
Я не пишу ради коммуникации. Я просто пишу, так же как хожу в сортир или чешусь. Потому что не могу не писать. Если кто-то желает давать мне за это деньги — прекрасно. Но, по сути, я пишу, чтобы спасаться. Это очень эгоистичное предприятие. И вот появляются левые — и пытаются меня присвоить. Приходят панки — и тоже давай меня присваивать… Но я же тут не для того, чтоб меня присваивали. Я тут просто для того, чтоб написать следующую страницу.
Очень трудно объяснять людям, что я пишу, и поэтому я больше не объясняю. А они все ворошат то, что я написал, и говорят: «Ты имел в виду то, ты имел в виду это». И я вынужден им отвечать, что нет, не имел я этого в виду, хотя, имей я это в виду, рассказ, наверное, получился бы и получше. Я не хочу претендовать на то, что им там охота видеть. Жизнь в моем представлении — это следующая страница, следующий абзац, следующая фраза. Как только пропадает такое отношение, перестаешь вести себя как живая молекула. Тогда ты умер. Скатившись с валика машинки, рассказ мне становится ни к чему. Может, он кому-нибудь принесет пользу, но не мне. Редактор сказал мне однажды, что я могу теперь жить на авторские отчисления, что надо бы мне сесть и расслабиться. Он, конечно, просто издевался надо мной, но я ему ответил: «Нет, малыш, это уж фигушки! Завтра надо сделать, сегодня же вечером!» Вот мой образ жизни.