Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В тихий предрассветный час лейтенант Марийкин подошел ко взорванному мосту», – я не сводил глаз с этой фразы, и во мне что-то тихо распадалось. И распалось. И хлынула та самая пустота, которая уже несколько дней собиралась хлынуть – еще со времени Минска и той гостиничной койки. (В тот же день из-за какого-то пустяка мы вдрызг разругались с Аней, и я собрал чемоданчик.)
Глава 9
Среди зимы я оказался в небольшой деревеньке. В небольшой, занесенной, завьюженной и как бы богом забытой. Я только и делал, что лежал и чуял боками тепло, то правым боком, то левым. У родителей не было русской печки, но лежанка от гудящей печи все же прогревалась, и уже в седьмом-восьмом часу утра я чуял это тепло и слышал сквозь дрему (первые звуки утра) шаркающие знакомые шаги.
– Матушка, – звал я.
В голове пусто. И полная расслабленность. А голос – будто и не твой голос – утробно и сипло зовет:
– Матушка!..
– Воды, что ли?
– Ага…
Она еще пошаркала там и сям и вот уже подавала дрожащий ковшик. В нем было до половины воды – самый раз.
Через полчаса сквозь дрему я опять слышал ее шаги – шур-шур-шур, она ходила по дому, вся в своих привычных заботах и ежедневных делах, которые все равно не переделать, но которые обязательны, как обязательны у человека руки и ноги. Из дома не уйдешь. Из деревни не выпрыгнешь. И так просто и быстро стала моя мать деревенской бабой. Но как-никак она сорок лет проработала библиотекарем. Как-никак в школе. И, уже отойдя – там уже не работая, она некоторое еще время держалась. Читала. Обсуждала что-то. Но теперь пришла совсем уже старость, поздняя старость. И матушка уже никуда не ходила, кроме как на рынок. А дома стала кряхтеть, откашливаться и ходить враскачку, как все старухи. И речь – вот что удивительно! – речь ушла, как уходит вода из нового русла в старое. Вместо почти безукоризненных периодов появились размытые, глухие слова с неверным ударением, с «шабрами», с «мы хочем» вместо «мы хотим» и всеми прочими блестками. И куда все девалось. Давнее, детское – казалось бы, навек забытое – вернулось в плоть и в кровь за каких-то три-четыре года. Это жизнь.
– Матушка!..
Она шаркала – подходила совсем близко.
– Еще водицы?
– Ага.
Приходил кто-нибудь из соседей – шумно обивал в сенях нога об ногу снег, затем счищал его веником. А войдя в жилую комнату, все топтался, будто обивал остатки.
– На базар машина пойдет завтра, – докладывал он матушке.
– С утра?
– В обед. – А затем он сообщал новость: председатель и его шофер Ванька обморозили щеки. Председатель вроде ничего, а Ваньку будут резать.
– Ос-споди! – всплескивала мать руками.
– Дела-а-а…
– Как же это они? Застряли, что ль?
– Не. Просто ехали.
Потом начинался шепот. Это обо мне. Пришедший хотел хотя бы словцом перекинуться – нельзя же так! Если сын «библиотекарши» не слазит с лежанки, не кажет носа на улицу и, стало быть, больной, надо знать, чем он больной. Грудь или голова? Или, может, расшибся? поранился сильно?.. Чего ж тут скрывать…
– Не больной он, – в десятый раз объясняла матушка. – Переутомленный.
– Чем же это он переутомился?
– Жизнь такая!
– Такая уж тяжелая?
– Тяжелая не тяжелая, а вот переутомился…
Они уходили. Я протягивал руку, отшторивал занавеску (она закрывала и отгораживала меня, лежащего на лежанке, как бы пологом) и закуривал. Лежать, чуять тепло боком и обволакиваться дымом – вот и занятие. «Посреди сигареты» я свешивал ноги с лежанки и докуривал сидя. Потом вяло спрыгивал на пол. Выходил ненадолго – и только во внутренний наш двор, надев отцов тулуп и его же валенки. Так было проще. Выйдя, сидел на чурбаке и, жмурясь от пурги, смотрел на опустевший наш огород (а вокруг выло и мело) и на наши жалкие, голые и почти утонувшие в снегу четыре яблоньки.
– Вот ведь дует, – подходила мать. – Игорек, снегу-то, а?
– Что?
– Ты б подвигался. Чего сиднем сидеть.
И уходила. И тянула за собой, как тянут нитку, свою хлопотливо бесконечную фразу:
– Зашла, Игорек, домой – дымища кругом, думала, ты за занавеской лежишь у себя, на лежанке, – говорю: курил бы ты в сенях – и что-то рассказываю, смеюсь, то да се – ба-а-атюшки, а тебя-то, оказывается, нет, – так сердце и остановилось…
* * *
Двадцать пять заснеженных крыш по эту сторону дороги. И двадцать пять по другую – и вьюга, которая воет, метет и уже, кажется, сама сдурела, дуя в свой свисток. Пространство… Я вспоминал собирателя книг, бородатого заику, – он шастал от деревни к деревне с громадным рюкзаком, в плаще-болонье и резиновых сапогах. И в кепочке. В зимнее время он, разумеется, сюда не наезжал – только летом или осенью. Был здесь когда-то монастырек, были старые книги; монастырек давно рассыпался, а книги рассеялись по деревням – выпали в осадок после сложной химической реакции. Там и сям валялись на чердаках. А бородач в плаще-болонье их выискивал. Выискивал и уговаривал отдать или продать.
– Тут нужно т-т-терпение, – говорил он.
– Конечно, – смеялся я. – Как во всяком деле.
– Н-н-нет. Не к-к-как во всяком.
В деревне его, понятно, считали бездельником. Плюс к этому он был скуповат и неохотно платил за постой. А после того, как он пытался «б-б-беседовать» с семнадцатилетней Зинкой Трубачевой в шалаше за рекой, его отвели в милицию на пробу. Но документы были в порядке. Он действительно имел полное право шастать по деревням, не работать, а только искать книги.
Однажды мы разговорились – он начал с оправдания. Заговорил сразу же о Зинке, очень хотел вернуть себе доброе имя. «Х-х-ханжи какие, – говорил он. – П-п-парня у нее н-н-нет. Мужа н-н-нет. Ей же общаться х-х-хочется». Он был по сути своей трогателен. И добр. И конечно же из чудаков. Потому что так уж устроено, что, если человек хоть на грамм тебе непонятен, ты уже твердо знаешь, что он из чудаков.
– Бывал здесь зимой? – спросил я.
– Нет… Что ты!
– Холодно?
– 3-зимой здесь уж-ж-жасно.
Но если бы не «уж-ж-жасные» метели, он бы, конечно, приезжал сюда и зимой. Потому что здесь можно понять и осмыслить многое. Так он сказал. И тут же впал в декламацию: «Россия – это п-п-пространство. Это в-в-вьюги поперек поля. Нельзя п-понять Россию без п-п-пространства», – он очень уж декламировал и завывал, а я этого не любил, потому что всего несколько лет назад сам декламировал и завывал точь-в-точь как он. И я уже хотел спросить его, можно ли понять Россию без шалаша и Зинки Трубачевой. Но не спросил. Он так жадно затягивался дешевой сигаретой, кривил от дыма рот, смаргивал слезы. «П-п-пространство, – шептал он, – к-какое бесконечное п-п-пространство».