Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На панихиде не помню никого, кроме мамы, мельком, правда, помню Володю: очень большой, что-то говорил, начал словами: «Дорогой отец…» Рукава пиджака были коротки, кисти рук непомерно большие, голова опущена низко, на виске билась жилка. Что говорил — не помню. Плакала.
Маму помню ясно.
Я стояла за дверью. Дверь открывалась в мою сторону, и я получилась в своем углу совсем одна, от всех отгороженная, в угол спрятавшаяся, но все видевшая в дверную щель.
Пианино стояло прямо против меня. За него села Лидия Семеновна Дружинина (замечательная учительница музыки 23-ей лесной школы), а мама встала рядом. Решимость написана была на ее лице. Мне хотелось отдать ей все свои силы: я поняла, что исполняя волю отца, мама будет петь две его любимые вещи.
Прозвучала первая фраза музыки Бородина, и мама запела:
Голос ее был неровен, спотыкался, но не дрожал. Еще немного, и она уже овладела и подчинила его себе. И произошло чудо. Вдруг стерлись для меня все пушкинские слова этого романса и зазвучали другие: слез не лить — командовало ее пение — быть сильным, мужественным, помнить об отце всю жизнь, жить так же, как он: честно, смело, не кривя душой, отдавая все силы людям.
Мама смотрела куда-то поверх голов. Ее сухое лицо было красиво в своей окаменелости. Голос звучал широко.
После Бородина была долгая, очень долгая пауза. В наступившей тишине ясно были слышны чьи-то всхлипывания. Закрыв лицо платком, плакала и Лидия Семеновна Дружинина.
Я в своей щели так боялась, что мама не выдержит испытания, назначенного ей отцом, но она выдержала (сильная была) и запела снова из «Града Китежа»:
И опять переместились слова и зазвучали иначе: раздавайте себя, расточайте себя, изживайте себя, не жалейте себя и умирайте достойно — пела наша 48-летняя овдовевшая мама, обязывая всех нас вести себя так, как она находила нужным. Брать этот барьер горя так, как брала его она.
«Вот какая она!» — думала я, нет, не думала, а чувствовала, и вышла из своего угла, не проронив ни слезинки.
Кто-то плакал, только не мы.
Еще помню длинную дорогу на Алексеевское сельское кладбище, где отец просил похоронить себя (нравилась ему там церковь XVII века).
Дорога шла через луг, катафалк ехал пустой. Весь длинный путь гроб несли на руках ученики отца. Помню, как бесконечной змеей вилась процессия среди светлой, зеленой травы. Светило солнце. По бокам дороги робко зацветали первые весенние цветы. Пели жаворонки…
Я часто ходила с отцом гулять по этой дороге, но до села Алексеевского мы не доходили: он уставал. Любовались старой церковью издали…
Я помню деда, отца моей матери[2]. Мне было около пяти лет, когда он умер. Деда этого мы любили и боялись. Помню его бороду и усы, его руку, крупную и сухую. Мы, дети, целовали ему руку.
Он был большой, даже огромный, с мохнатыми бровями, большими строгими глазами и никогда не было видно его улыбки за усами и бородой.
Моя мать и мой брат были похожи на деда. Мы с сестрой тоже утащили что-то из дедовской внешности, но немного.
Он был вдов. Жил в доме, где было много пустых комнат, обставленных старинной мебелью.
Были «маленькая» и «большая» столовые. Маленькая была совсем маленькая с окнами в сад. Когда мы с мамой навещали его днем, он открывал маленький буфет красного дерева, стоявший в маленькой столовой и доставал из него всегда одни и те же ромовые конфетки (с бочкой на бумажке) и давал мне всегда одну конфетку. Конфета эта казалась самой главной конфетой в мире.
Помню, как ездили к нему на именины: на двух извозчиках (на одном мама и мы, девочки, меня держали на руках, на другом папа и Володя). И хотя путь с Волхонки на Поварскую был недолог, он казался мне бесконечным.
Открывалась заснеженная Москва, которую я не знала, дома и площади, переулки и много, много людей…
Приезжали, когда было темно…
В передней стояли деревянные лари, висели шубы. Меня, как цветок, боялись раздевать сразу, а сажали к деду в кабинет обогреться. Этот полутемный кабинет я помню только в эти минуты «обогревания». Сидя около жаркой печки в шубе и гетрах, я разглядывала письменный стол, кресла, ковер и настольную лампу под зеленым козырьком.
Помню еще залу, в которой накрывались столы для больших гостей. Много окон по стене выходили в сад. Было много света, много гостей, а из детей только мы, поэтому все нас любили и баловали.
Помню еще небольшую комнату, буфетную (хотя буфетов в ней не помню), в которой лежали горы коробок с тортами (все подношения). В жизни не видела столько тортов, даже в магазине.
Мама в этой комнате отбирала торты, которые мы возьмем с собой домой.
В эти минуты дед казался сказочным богачом.
Были еще и другие комнаты в доме: гостиная, очень уютная, мрачная полутемная спальня, в которую я боялась заходить, так как в ней умерла моя бабушка, и мне казалось, что за ширмой на кровати она обязательно лежит. Я боялась и ее, и спальни.
Бабушка, говорят, была добрая, кроткая, маленькая и толстая. Но я ее боялась, потому что она умерла.
В мезонине дедовского дома жили две мои незамужние тетки, совсем, как мне тогда казалось, немолодые дамы, которых наша горничная называла барышнями. Нам с сестрой казалось это смешным.
В мезонине было светло, уютно, но скучно.
Играть у деда в доме было нельзя, визжать нельзя, бегать нельзя. Но все равно приходить в него было очень интересно и всегда счастье.
Дед умер, когда мы все трое болели скарлатиной. Так как мы жили в казенной квартире, оставлять нас дома было нельзя, и нас поместили в клинику, где мы и лежали все трое в одной палате.
Володя оказался так велик ростом, что в детской клинике не нашлось по его росту кровати, и пришлось моим родителям купить и привезти в больницу большую кровать.
У меня была легкая форма, а у брата и сестры тяжелая. Особенно тяжело болел Володя, он бредил, кричал, что он лесной царь, вскакивал с кровати и рвался уйти из палаты. Я его не боялась, мне казалось, что он шутит.