Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще я любила вербную субботу, когда надо было горящую свечку донести до дома. Потом, когда я прочла у Блока «мальчики и девочки свечечки и вербочки понесли домой» на меня пахнуло, как пирогами из печки или варящимся вареньем, детством, и мне показалось, что Блок написал это про меня. А возможно даже, что писал он это стихотворение не один, а в соавторстве со мной, а, возможно, писала я одна, без Блока.
Именно огонечки теплятся, именно дождик маленький и ветерок удаленький, именно пахло весной.
Все всегда именно так и было.
И еще любила с разбега вбежать в папин кабинет (он сидит за письменным столом и занимается), подлететь к нему и потереться своим лбом о его, чтобы мирра, которой поп Коновалов сделал мне крест на лбу, передалась папе. Это занятие называлось бодаться. «Папа, давай бодаться!» — кричу я, и отец, отложив перо и мягко улыбаясь, наклоняется ко мне и трется своим лбом об мой. Трется он долго, гораздо дольше, чем нужно.
Отец был не сентиментален, стыдился нежности, суров и сдержан в обращении (северянин!), а меня очень любил (маленькая!), и это «бодание» было нежностью его, лаской, поцелуем (никогда не целовал). Мы долго «бодались», а потом вместе шли пить чай.
С детства обладала я незаурядным басом. «Боженька, — заорала я не своим голосом, — сделай так, чтобы мама разрешила пойти гулять с новой куклой. Боженька, сделай это, прошу тебя», — орала я на всю квартиру, потому что уже знала, что Бог на небе, за иконой, и надо было орать погромче, чтобы он услышал.
Это была первая сознательная, не механическая молитва в моей жизни. И она исполнилась.
Я орала басом, крестилась и клала земные поклоны, как это делала нянька. Я молилась неистово и яростно.
Теперь, когда я стала старше своего отца, мне особенно интересно и важно было бы встретиться с ним. Как было бы хорошо и вместе с тем, как опасно было бы это свидание. Ведь все равно я не могла бы встретиться с ним «на равных», хоть я и старше. Не знаю, не уверена, получилась бы у нас дружба? Я должна была бы отчитаться перед ним за прожитую жизнь, и я совсем не уверена, что он одобрил бы меня. Мне кажется, что я не сделала и десятой части того, что он успел за свои 50 лет, и того, что он ждал от меня. Как мало я знаю о нем и как наполнена им! Будучи старше его на десять лет, я бы робела в разговоре с ним и не потому, что я его дочь, а он мой отец, а потому что он презирал бы меня за мои рваные знания, разбросанный характер, зря растраченные силы, за незакрепленные труды.
Когда я была маленькая, мама была высокая, тонкая, красивая и страшная озорница, а пела она так прекрасно, что чаровала своим великолепным контральто и больших и маленьких. Вспыльчивая и отходчивая. Вечно поющая по всем поводам жизни, и грустным и веселым. Мужественная и смелая в беде и скорая в мелочах. Добрейшая и очаровательнейшая она была женщина!
Нервная и добрая. Всегда готовая пожертвовать собой, без тени эгоизма. Беспорядочная и очень уютная. Труженица.
Мать была самой большой любовью брата в жизни. Они были похожи, только она не поспевала за ним. Все в нем было крупнее. Поэтому она и умерла раньше времени. Душевно и физически устала. А по своему здоровью она могла бы прожить дольше.
* * *
Очень трудно писать о брате, надо отдалить его и посмотреть как в перевернутый бинокль, а он все время стоит рядом и даже смерть не в силах его от меня отодвинуть.
Удивляться надо, сколько всего ему было отпущено природой: рост — великаний, плечи — косая сажень, голова — ни одна шапка не лезет, волосы — лесная чаща, голос — люстра качается, лицо четкое, как из камня выбитое, сила богатырская.
Был он большим, и многое вмещалось в нем: удивительная эрудиция, фантазия, музыкальность, знание языков, умение рассказывать, рисовать, певческий и стихотворный дар. Сложный, порой фантастический душевный мир и почти детская ранимость и беззащитность.
Он был добрым человеком, не способным на жесткость. Созерцатель и сказочник, нуждавшийся в защите и нежности и при этом мужественно и стойко переносивший все страдания, выпавшие на его долю. Много ему было отпущено, многое он и растратил, не щадя себя. Оттого и ушел из жизни рано, мог бы пожить еще хоть чуть-чуть, тем более что не все успел досказать.
* * *
Укрепи мою волю и сердце мое сохрани — это звучит как слова молитвы, обращенной к природе — Потому что мне снятся костры… — Повремени, подожди, пощади меня, я еще не все досказал, что мог. И все-таки это сны революции, это бессмертье мое звучит как заключительный предсмертный аккорд.
Это начало гибели людей 20-х годов, романтиков и мечтателей — «это сны революции, это бессмертье мое». Их прищемил 17-й год уже 17-летними юношами, как 41-й год прищемил души другого поколения, уже их учеников.
Ускользают впечатления и рассеиваются, а через много лет ловишь их в книге его стихов. Встает образ любимой им тогда женщины. Дуло в окно и шуршала во тьме кромка холщовых штор.
Целые периоды жизни: и мать, и жена, и сестры стирали мое белье.
Мы жили тогда очень бедно, и он роптал в стихах.
Начинающего верить в себя молодого поэта, худого, с веселым оскалом рта, или в последние годы грузного, обремененного инфарктом, глубоко задумавшегося человека, прикоснувшегося в творчестве своем к самому главному в его жизни.
В поэме он перебирал свою жизнь.
Отец, будучи родом из Заонежья, сумел нас всех влюбить в этот край. Край голубых озер, вереска, деревянной архитектуры и мужества, с кривыми карельскими березами и холодеющей гладью озер.
* * *
Какая плотная была у нас семья. Какая сжатая. Нас было пять человек, как кулак из пяти пальцев, внутри которого, как в калейдоскопе, переливались елки, пасхи, бумажные куклы, Оболенское и разные, разные радости. Теперь остались только я и Нина[7]. Она больная и старая, я тоже старая и, кажется, тоже больная. Два пальца, согнутые и не главные на руке: мизинец и безымянный. Остальные уже разогнулись.
Пришла телеграмма из далекого Петрозаводска о смерти нашего дяди (брата отца). По праву младшей и более подвижной в семье решено было, что поеду я.
В Москве была довольно теплая осень. Наскоро купив билет, уложив в сумку нужные на три дня вещи, я в летнем пальто села в поезд.