Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да они теперь за мной следили. Не удалось мне повторить попытку.
На ноги-то подняли. Видать, зашибли мне что-то в позвонках. С позвоночником проблему решали. Решили, хорошие врачи были, я там, где служил, в больнице и лежал, в Читинской области. В Сибири. Так что меня сибирские казаки починили. И домой, в Василь, я поехал хоть и одноглазый, да на своих двоих.
Прибыл, дембель, уродец. Мать – в слезы. Долго после того не прожила. Отец еще до армии помер. Брат со мной остался. Братишка – Петька. Петруха мой. Добрый парень. Видит, худо мне. Пристрастил меня к алкоголю. Стали мы с ним попивать крепко. Все перепробовали: и пиво, и самогон вонючий, и бузу, и брагу сами готовили, и красненькое, и дорогое и дрянное, всякое пивали; и водку, а как мужику без водки? Да еще калеке.
Так горе и заливал.
Работать в деревне нашей особо негде. Не работал – подрабатывал. На жизнь хватало. Кому столбы дубовые из леса привезти втихаря – дубы-то не разрешено пилить, штрафы огромные; кому крышу шифером покрыть за пару тысчонок; кому фундамент сложить, в бригаду брали.
А тут в школе концерт был. И девочка на сцену вышла, ну, пацанка еще. Такая красивенькая! На мордочку! И спела звонко: «Ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!» Я и загляделся, меня аж Петруха локтем в бок толкал: че глазенок-то выпучил, леший, ай не рассмотришь?.. Так ты поди после концерта, познакомься! – и ржет.
Я Петьке леща дал. Он и замолчал.
И пошел за кулисы. И познакомился. А что знакомиться – это ж Настька Кашина была. Я ж ее малюткой знал. Она бегала с соседскими малявками, гуси их за голые ноги щипали! А тут… Вымахала…
Не узнал я, говорю, тебя, Настюша, ты уж прости. Стою, глаз свой в пол опустил, сам чуть не плачу. И руку протянул – за руку поздороваться. Она уж большенькая школьница-то была, серьезная. В классе, наверно, в седьмом, а может, в восьмом.
Она руку мне пожала. Испуганно оглядела меня всего.
И я ее всю – оглядел.
Ну, тут это самое со мной и сделалось. Сам не свой я стал.
И вся жизнь моя покалеченная вспыхнула – так в печи сажа горелая вспыхивает иной раз страшно, обреченно.
Я за ней стал ходить. То в школе подстерегу. То на улице. То домой заявлюсь, а батька у нее строгий, на меня как зыркнет: кто тут, мол, такой, что за чудище?! – я робел перед ним. Ну, Настька, понятно, сообразила, что к чему. Девки, они ведь быстрей парней все соображают. Но виду не подавала. Вела себя – ну паинька паинькой. Голосок у нее хороший, это точно. Тоненький, высокий. Поет – будто птичка в жарком небе летит. Жаворонок.
Я один раз спеть ее попросил. Она не отказалась, спела. Я думал, она мне споет: «На пароходе музыка играет, а я стою, стою на берегу-у!» – а она — старинную затянула. «Ах ты, степь широка-а-ая, сте-е-епь приволь-на-а-ая… Широко ты, ма-а-атушка… расстила-а-ала-ася!..»
Я и степь эту, всю в травах да ковылях, увидал. И нас вдвоем увидал: будто мы с Настькой за ручку идем, и травы нас по ногам бьют. И глаз мой единственный слезой застлало. Она заметила. Петь бросила. А я ее за руку взял и говорю прямо, ну, что тут тянуть: Настя, я в тебя влюбился!
Руку вырвала. На лице испуг.
Ну, понял я. Кто ж за калеку пойдет. Разве что блаженная. Или калека такая же.
Правду мне Петр говорил: ты ищи себе такую ж одноглазую, как сам, тогда у вас ни споров, ни ссор в семействе не будет. А разве ж здоровая на тебя польстится?!
Переживал я. И однажды сделалось дело. На празднике. День рожденья она праздновала, Настька. Я тоже пришел, с подарком. Там были гости ейные, все одноклассники. Я с нее глаза своего дурного не сводил. Бога благодарил: спасибо Тебе, Боже, что хоть одним глазком – а ее вижу. Кровь да вино мне в голову ударили. А может, и моча. Изнасиловал я Настьку в саду, ночью уже. Отец ейный куда-то пропал. Мать у ней ведь убили, за какие такие грехи?.. – они одни с отцом жили. Она его ласково звала: «тятя». По старинке.
Изнасиловал? Да нет, ей же хорошо было, я видел. Хотя она сначала и отбивалась. Все они отбиваются. У меня до армии – уй сколько девок было. Всех помял, потоптал. Хороший я петух был, до армии.
Встал, отряхнулся. Она плачет. Они все всегда плачут. Это жизнь.
«Я женюсь на тебе, дура, че ревешь», – сказал я ей. Может быть, грубо, не спорю.
Настька – это мой второй глаз. Это единственное, что меня привязывает теперь к постылой жизни. Если б не Настька, я давно бы спился. Скурвился. В тридцать пять – уже стариком был бы, опухшим, беззубым.
Она меня после той ночки в саду к себе не подпускала. Ну, думаю, отойдет девка! Осмыслит все. Это ж ей надо пережить, бабью-то долю.
Не видались наедине. А на улице – да по сто раз на дню. Я нарочно мимо ее дома ходил. И она в окно выглянет – а потом штору задернет.
Она одна меня держит на плаву. И я жизнью, как Волгой, плыву. Я ею – вижу. Я на нее – надеюсь.
Я еще верю, что она…
Я еще – верю.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
СРЕТЕНИЕ ГОСПОДНЕ
Сегодня было пятнадцатое февраля. А по-старому – второе.
Сретенье Господне сегодня.
Я оторвал календарный листок, и сердце защемило: вот еще один день прошел, вот еще год прошел… вот еще одно Сретенье наступило, и пройдет, и отслужу я и эту Праздничную службу…
На улице мела метель. Ветер сбивал с ног. Мои ноги, в теплых, с подбитыми кожей пятками, купленных на ночном воскресном рынке марийских валенках обвивала змеиная поземка. Вой ветра в проводах, в трубах надывал душу: оу-у-у-у!.. оу-у-у-у!.. Так волки воют за Волгой в лесах.
Я, как обычно, шел в Хмелевку пешком. Многие, многие мне в Василе говорили, не понять, с завистью или с осуждением: а другие батюшки у нас были, так у тех – машины были, на колесах во храм-то катили. И дома у них были иные… богатые. А ты?
И я не понимал, порицают они меня или хвалят.
Метель, метель! И февраль! И сегодня, да, сегодня Богородица принесла Иисуса в Иерусалимский храм, и вышел навстречу Ей, улыбаясь, как младенец, беззубо и радостно, дряхлый старец Симеон: ему предсказано было, что он не умрет, доколе не увидит Господа своего. И вот он жил и жил, горький горбатый старик, и покрывался ловчей сетью морщин, и обессиливал, и крючился от боли в старой спине и коленях, и молил, призывал смерть, – а она все не шла.
И, когда он уж думать стал: а не наказал ли его Отец Небесный вечной, мучительной жизнью?!.. – тогда отворилась дверь храма, и хлынула в нее солнечная метель, и медленно переступила порог писаная Красавица, с Ребенком на руках, и седой высокий, худой и печальный мужик вошел за Ней, и баранью шапку в рабочих пальцах терзал, и улыбался смущенно. А Красавица шубку расстегнула, нежную грудь, не стыдясь, из-под рубахи вынула – да и стала Ребенка кормить. Здесь. Прямо в храме. Прямо перед иконами святыми.