Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я давно чувствовал стеснение своей свободы, но все же не подозревал, что, в сущности, ничем не отличаюсь от попугая в золоченой клетке! – горько сетовал он. – Я, римлянин, всадник по рождению, а теперь – всадник в сенаторском достоинстве, обладающий изрядным состоянием и всеми правами, каких с вожделением домогаются провинциалы, не могу сделать того, что может любой из них, если он не в явном рабстве! О боги, до чего докатились мы, римляне! Лучше бы мне было появиться на свет где-нибудь в Персии или Вавилоне, тогда бы мне, наверное, от рождения привычна была тирания! Но родиться в рабстве со свободой в крови… Подумать только, даже такой неоспоримый, казалось бы, предлог, как необходимость лечения, на него не подействовал! Да, что говорить! Наш Мидас, должно быть, обрадовался видам на мою скорую смерть! Но, клянусь Геркулесом, я не доставлю ему этой радости! Не дождется!
Подаренный Нероном дом он особенно остро ощущал как клетку. Роскошь, которой он и раньше немного стыдился в силу своих стоических убеждений, но которую принимал по привычке и в сознании собственного несовершенства, сделалась для него невыносима; она давила и пугала его, и он не раз говорил, что предпочел бы убогую хижину Филемона и Бавкиды всему этому зловещему мрамору. Ему стало казаться, что за ним все время кто-то следит и что среди прислуги могут оказаться доносчики. Полла по десять раз сама проверяла все засовы и поручала охранять свой и мужа покой вернейшим слугам, но Лукана это не успокаивало. Она и сама перестала чувствовать себя дома в собственном доме. Ей уже не хотелось, как раньше, украшать его милыми мелочами, ей стало все равно, какие цветы посадят в саду, и она больше не требовала от прислуги идеальной чистоты всех помещений. Жизнь сузилась до нескольких комнат: спальни, триклиния, библиотеки, бани да одной-двух гостевых. Из пущей предосторожности «Фарсалия» прочно поселилась в спальне, а Полла приловчилась писать при тусклом свете лампы.
Чтобы усыпить подозрительность Нерона, Лукан прилежно сочинял требуемые фабулы для пантомим и многочисленные стихотворения на случай, диктовал их нотарию на Палатине и присутствовал на их представлении, а также на всех поэтических и певческих выступлениях цезаря, после каждого из которых отводил душу дома, высказывая все, что о них думает.
– Ты представить себе не можешь, сколько у него разных ухищрений для укрепления голоса! – рассказывал он как-то, уже ложась в постель. – По полдня лежит он на спине со свинцовым листом на груди, очищает желудок промываниями и рвотой, вечно жует лук-порей, якобы придающий звучанию особый блеск, зато не ест плодов и еще много чего, о чем говорят, что это вредит голосу. Только повредить и помочь все это может тому, что есть. А тому, чего нет, нельзя ни повредить, ни помочь. Поразительное отсутствие трезвой самооценки! А ведь поговори с ним – вроде кажется, что не совсем дурак…
Он тогда помолчал, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу и вновь заговорил, захлебываясь от смеха:
– Да, совсем забыл тебе рассказать! Ты знаешь, что на днях произошло! Наш новый Аполлон объявил, что намерен сочинить эпос обо всех событиях римской истории. Надо было видеть, какой взгляд он метнул в меня! И стал на полном серьезе спрашивать, во скольких книгах ему его писать! То есть ты можешь представить – он, еще не задумав произведения, уже рассчитывает, на сколько книг его разделить! И что ты думаешь? Раздались голоса, что ему надо написать четыреста книг!
– Сколько?!!! Ты шутишь?
– Нет! Четыреста!!! Единственный прок, какой мог быть в этом – это чтобы его заперли где-нибудь в библиотеке, и чтобы он не выходил оттуда, пока не напишет – то есть пока не сдохнет над книгами. В общем, он призвал нашего Корнута, чтобы спросить его совета. Корнут – ну, он, как всегда, говорит вроде бы всерьез, не всегда поймешь, когда он уже шутит, – отвечает ему почтительно: «Нет, цезарь, не советую тебе столько писать, потому что такое количество все равно никто не прочтет!» Тогда кто-то из тех, кто предложил эту глупость, говорит Корнуту: «А как же стоик Хрисипп, которым ты восхищаешься? Он написал целых семьсот». А Корнут, глазом не моргнув, отвечает: «Да, но книги Хрисиппа помогают жить…»
– Ой! – Полла поднесла пальцы к губам. – А он Корнуту за это ничего не сделает?
– Вот это вопрос! – ответил Лукан, мгновенно мрачнея лицом. И, резко дунув на лампу, погасил огонь, погрузив их спальню в темноту.
Действительно, в скором времени стало известно, что Корнут сослан.
Лукан в общем научился сдерживать свои чувства на людях, однако они не только словесно изливались дома, но и нередко отдавались болезненными приступами меланхолии. Полла никогда не упрекала мужа за прорывающийся гнев, хотя порой этот гнев обжигал и ее. Она теперь тоже страшилась только возможного доноса.
С друзьями Лукана они последнее время виделись редко. О причинах этого никогда не говорили, но понимали без слов: всех окутал нависший над Городом туман страха. Единственным радостным событием была свадьба Фабия Романа, женившегося на девушке сенаторского сословия.
Наступил год консульства Га я Лекания и Марка Лициния, год, более всего памятный страшным пожаром Рима[125]. Но этому событию предшествовал ряд других.
Ранней весной Нерон заговорил о поездке в Александрию, и Лукан с тоской ожидал, что ему придется сопровождать в ней принцепса. Брать в эту поездку Поллу он боялся, с другой стороны, без нее в работе над поэмой он чувствовал себя как без рук, хотя пребывание при цезаре, скорее всего, означало бы вынужденный перерыв в этой работе. После долгих споров Полла все-таки настояла, что поедет с ним, но эта уже нависшая было туча опасности внезапно рассеялась, потому что цезарь раздумал ехать в Александрию и решил сначала выступить с пением в Неаполе, а потом посетить Ахайю. Было это в самом начале весны. Лукан, всю зиму продержавшийся в относительно добром здравии, в начале марта вдруг слег с лихорадкой и кашлем, что дало ему самый убедительный повод, для того чтобы не ехать вообще никуда. Чтобы у цезаря не оставалось сомнений в истинности его причины, поэт даже нашел в себе силы явиться к нему на Палатин во всей красе своей болезни, так что Нерону ничего не оставалось, кроме как освободить его от почетной обязанности сопровождать себя. Никогда нездоровье Лукана не было более кстати, так что и он, и даже Полла благодарили богов, пославших ему болезнь именно сейчас.
Выступление Нерона в неаполитанском театре было отмечено двусмысленным знамением: после его окончания опустевший театр вдруг рухнул. Сам Нерон счел это знамение благоприятным и уже направлял свои стопы в Брундизий, чтобы ехать в Ахайю. Но, доехав до Беневента, задержался там, забавляясь состязаниями гладиаторов школы Ватиния. Ватиний вошел в круг новых его приближенных, подобных Тигеллину. Это был площадной шут, низкий как происхождением, так и душой. К сенатской знати он пылал такой ненавистью, что самому цезарю говорил: «Цезарь, я ненавижу тебя за то, что ты сенаторского сословия». И ему это сходило с рук, потому что он выражал мысли о сенате самого цезаря.
После этого рассеявшаяся было и забытая Луканом и Поллой угроза поездки в Египет внезапно возникла вновь. По какой-то причине Нерон передумал ехать и в Ахайю, опять вернулся в Рим и вновь заговорил о посещении Египта и других восточных провинций. Правда, в особом, изданном по случаю, указе он сообщал, что его отсутствие будет непродолжительным. Полла видела в этом зацепку для Лукана: подвергать тяготам непродолжительного путешествия человека, еще не выздоровевшего окончательно, было бы слишком явной жестокостью. Либо Нерон оставит его в покое, либо, взяв с собой, позволит ему остаться в Египте. Лукан же совсем не разделял ее надежд на лучшее и говорил, что зацепка эта скорее не для него, а для Нерона: тот не упустит случая позаботиться о нем примерно так же, как ранее позаботился о Бурре. Действительно, приглашение не заставило себя долго ждать.