Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно поразило тогда Семенова слово «товарищ» — так к нему уже давно никто из официальных лиц не обращался, все говорили ему «гражданин»… Ну, и Семенов, конечно, уехал, достав какую-то липовую справку, что он «потомственный шахтер», — тоже добрые люди помогли…
«Удивительно! — думал Семенов. — Почему они мне помогают? Чем я понравился? Ведь с их стороны это риск!» — и не находил ответа.
86
— Буду писать и размышлять, — сказал Семенов, устанавливая в траве перед палаткой раскрытый этюдник на алюминиевых выдвижных ножках.
Он отобрал кисти, зачерпнул из котелка воды в две широкие стеклянные банки, поставил их в этюдник, положил рядом с банками фанерку, а на нее несколько листиков белой бумаги — для палитры, — придавил бумагу от ветерка двумя камешками — отошел — взглянул, вздохнув, на горы и — с наслаждением и с трепетом — на девственный белый лист волнистого торшона… О! Эта бумага обещала многое: мягкую и глубокую фактуру мазка, волшебные переливы и подтеки красок, умопомрачительные разводы, которые никогда предугадать нельзя, которыми надо руководить по мере их возникновения — так их организовывать, чтобы они помогали тебе наиболее точно и красиво передать то, что пишешь… Чтобы они тебе помогали — и ты им: рождаться и течь, как надо и как это возможно в наилучшем смысле, — совершенство случайности.
Прищурившись на горы, впивая их в себя, уже думая о том, какие краски возьмет, Семенов смочил флейцем[2] бумагу. Дав ей немного впитать влагу — бумага сразу поволгла и чуть приподнялась над другими скрытыми под ней листами — это был склеенный по краям блок в двадцать листов, — он взял тончайшую кисточку — первый номер, — смочил ее в банке с водой и, размешав погуще оранжевый кадмий в чашечке, стал легко — едва касаясь поверхности — набрасывать на влажной бумаге прерывистый контур… Работать надо было быстро, почти не думая — или, вернее, думая совсем о другом, — все надо кончить, пока бумага еще не высохла, — потом уточнить кое-где детали.
87
— О, черт подери! — громко сказал Семенов. — Черт возьми, совсем не туда поехали!
Легко набросав на бумаге синевато-зеленое небо и серые клочья туч, и размешав на палитре зелень и умбру, и мазнув ими массу горы, он вдруг понял, что ошибся: гора была светлее и теплее… переделывать — грязь получится…
Он отложил кисти, взял альбом и срезал кинжалом первый испорченный лист. Разорвав его, Семенов опять установил блок на этюднике и стал смачивать второй лист…
88
— Ну, ладно, хватит! Иди ко мне! — услышал он голос Монны-Лиды.
Она лежит на кровати — в позе спящей Венеры. Это Гольдрей придумал — так ее писать. Семенов сидит за мольбертом, картина уже почти готова, он весь во власти тонов и полутонов прекрасного тела — изгибов линий — весь во власти форм: склоненная голова в венце пышных волос — холмы грудей — линия бедер певуче переходит в линию ног… Вместе с тем ее тело — как тело — совершенно его сейчас не трогает…
— Подожди еще, — говорит он прищурившись, сжимая в зубах одну кисточку, взмахивая другой над холстом, — надо же закончить… получается здорово… — душа у Семенова поет.
— А я хочу, чтоб у тебя получалось со мной!
— Ну как тебе не стыдно, — автоматически бормочет сквозь зубы Семенов. — Мне по живописи пятерку получить надо… Закончу эту вещь — и пятерка в кармане! Гольдрей уже говорил…
— Если б ты рассказал Гольдрею, как со мной спишь, — то получил бы пять с плюсом!
— Не говори глупостей!
— Надоело мне тут часами без толку лежать, — мрачнеет она.
— А мне надо картину кончать! — зло говорит Семенов, вынув изо рта кисточку.
— Не любишь ты меня! — говорит она с упреком.
— Ну, вот! — Семенов кидает кисти в этюдник. — Опять за старое! Это ты меня не любишь.
— Я-то тебя люблю! — глухо, с тоской говорит она. — Или не видишь? А ты только свою живопись любишь! Да Гольдрея своего! Сухаря нудного!
— Ну, знаешь… — возмущенно вскидывается Семенов. — Так дальше не пойдет! Так я и знал, что ты не дашь мне кончить эту работу…
Семенов злой выбегает из гримуборной, хлопнув дверью, выходит на гулкую пустую сцену. В середине сцены лежит на полу задник, который он написал для следующего спектакля.
Семенов пробует рукой размалеванную материю — уже высохла… Жара. Солнце блестит вокруг, раздробившись о плоскости стен, сцены, земли, о пустые, отполированные зрителями ряды в амфитеатре… самый яркий нераздробленный кусок солнца висит в пылающем небе.
Семенов спускается со сцены в безлюдный амфитеатр под открытым небом, проходит ряды кресел и направляется в парк. В парке полно гуляющих, и Семенов уходит с толпой в глубину аллеи.
В душе он весь кипит… «Вот еще театр! — думает Семенов. — Завтра снова декорации писать… А живопись когда? Прав Гольдрей: засосут тут меня эта любовь да халтура… бежать надо… пока окончательно не омещанился… Тогда все пропало!»
Перед его глазами возникает Москва, его квартира на Каляевской, мама, изокружок в Доме пионеров… «Почему мне тогда ничего не мешало?» — думает Семенов. И сам себе отвечает:
— Потому что деньги были… мама была… О, эти деньги проклятые! И любовь эта тоже проклятая! Ведь я художник! Надо рвать, пока не поздно… Говорил же Грюн, что Самарканд для меня трамплин на Москву… а я уж забыл. Трамплин это, а не дом! На трамплине не задерживаются…
Семенов воодушевленно-злой направляется к ларьку, в котором знакомый толстый узбек продает водку рюмками, пиво и шашлыки…
89
Да, он всегда любил вспоминать — с восемнадцати лет, как остался один. «Что такое — жизнь? — спрашивал он себя и сам отвечал: — Это когда настоящее уходит в воспоминания». Он и Лиде так говорил. «Но я надеюсь, ты не хочешь, чтобы я ушла в твои воспоминания?» — спрашивала она, обижаясь. «Естественно — не хочу, но так будет… ты, мой друг, слаба в философии», — и она надувала губки.
— Вот она и ушла в мои воспоминания, — пробормотал Семенов, стоя перед поднятым на ножки этюдником. Он опять набрасывал кадмием контур горы. Когда этюд будет написан, оранжевый контур кое-где останется, будет просвечивать сквозь другие цвета, будет «играть»… Иногда он набрасывал контур умброй, иногда ультрамарином — в зависимости от выбранной гаммы, — Семенов сам изобрел этот прием.
«Интересно,, как отнесся бы к этому