Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ганна села на пенек, закрыла глаза и подставила лицо солнцу. Мягкое тепло его доверчиво накрыло веки, лоб, губы.
«Наверное, надо меньше двигаться, – подумала она, – я раньше слишком много двигалась, только сейчас, случайно, поняла, что такое истинная ласка солнца. Я всегда торопилась сделать. Нужно ли? Если мы странники, которым позволили ненадолго войти сюда, в этот мир, так, может, лучше ждать конца, наслаждаясь тем, что отпущено?»
Она долго сидела под солнцем на сосновом пеньке, и в душе у нее было спокойствие, потому что здесь, в тишине леса, она поверила, что с прежним все покончено, что теперь она другая, а значит, мальчики будут с ней, ведь все-таки справедливость есть в мире, ведь справедливо было то, что она повстречала в лесу новорожденного козленка, а не человека, в руке которого могло быть ружье…
План беседы с Фохтом был в голове у Штирлица – после работы с архивами в берлинских библиотеках, после встреч с Мельником и Бандерой и после бесед с Дицем, который еще в Загребе затаил против чиновника из розенберговского ведомства тяжелую неприязнь.
Фохт встретил Штирлица подчеркнуто радушно, распахнул створку стеллажа, где за корешками книг был встроен большой буфет, предложил на выбор французский коньяк, шотландские виски и джин, рассеянно попросил мужчину-секретаря приготовить две чашки крепкого кофе и, полуобняв оберштурмбанфюрера, подвел его к старинному, с высокой спинкой кожаному креслу.
– На вас не действуют заботы, – сказал Фохт, рассматривая лицо Штирлица. – Я завидую вам. Вы словно бы отлиты из бронзы.
– Я поменяю имя на Цезарь, – пообещал Штирлиц, наблюдая, как Фохт картинно смаковал коньяк.
– Веезенмайер вчера получил новый титул, – сказал Фохт, – теперь, после победы в Хорватии, он «посол особых поручений». Можете отправить поздравительную телеграмму.
– Непременно. Он способный человек.
– Жаль, что его нет здесь.
– Я думаю, вы достаточно серьезно знаете славянскую проблему, чтобы здесь заменить Веезенмайера.
– Никогда не могу понять, когда вы шутите, а когда говорите правду.
– Шутка тоже может быть правдой. И наоборот.
– Я, знаете ли, прагматик-метафизик, а Веезенмайера отличает дерзость.
– Что-то я не очень вижу разницу между метафизикой и дерзостью.
– Разница очевидна, Штирлиц. Метафизика есть нечто среднее между идеей и творчеством, между страстью и логикой; на мою же долю все больше выпадает надобность взвешивать возможности…
– Никому не признавайтесь в этом, Фохт. Никому. Вас тогда сожрут с костями. Если вы определяете свою функцию лишь как человек, оценивающий возможности, тогда вам не позволят высказывать точку зрения. Вы обречете себя на положение вечного советчика. А вам, как и любому нормальному человеку, хочется быть деятелем. Нет?
– Нет, – устало солгал Фохт, – больше всего мне хочется спокойствия, чтобы никто не дергал по пустякам и не мешал делать мое дело… Наше общее дело.
– По-моему, вы очень здорово отладили дело. Судя по моим встречам с Мельником и Бандерой, во всяком случае.
– Вы с профессором Смаль-Стоцким не познакомились?
– Нет. Кто он?
– Он назначен в украинский отдел министерства восточных территорий.
«Он по-прежнему боится своего провала с Дицем и Косоричем в Загребе, – понял Штирлиц, наблюдая за лицом Фохта. – Он очень боится меня и не любит, потому что я один знаю, что именно он виноват в гибели столь нужного нам подполковника Косорича. Поэтому он так доверителен со мной. Он хочет, чтобы я поверил в него; тогда, по его логике, мне будет невыгодно помнить. Мне будет выгоднее забыть».
– Это что-то новое в нашей практике, – сказал Штирлиц. – Впрочем, и министерство-то новое. Славянин – штатный сотрудник? Занятно. Нет?
– Смаль-Стоцкий – личность особая, чудовищная, говоря откровенно, личность. Он был министром иностранных дел в правительстве Петлюры и вместе с ним ушел в Польшу. И там стал осведомителем второго отдела польского генерального штаба. Собственно, именно он стоял у колыбели организации украинского национализма в Польше до тех пор, пока Пилсудский помогал националистам, рассчитывая обратить их против Советов. Но когда мы смогли обратить ОУН против Польши, Смаль-Стоцкий встретился с нашими людьми, отдыхая в Мариенбаде. Меня он поражает: эрудиция и при этом хулиганский, если хотите, цинизм. Я ни от кого не слыхал столько гадостей про украинцев, сколько от него.
– И вы ему верите?
– Вопросами доверия у нас занимается гестапо. – Фохт поморщился. – Диц, по-моему, превосходит самого себя, – пустил он пробный шар, не выдержав полной незаинтересованности Штирлица. – Он очень ловко работает с группой Мельника.
– Мельник связан со Стоцким или автономен?
– Они не могут быть связаны друг с другом. Они готовы перегрызть друг другу глотку: не дает спать корона гетмана.
– Булава, – поправил Штирлиц. – Корона – это Европа, у них булава.
– Какая разница? Смаль-Стоцкий как-то изложил мне свое кредо. Человек, говорил он, выше национальной или классовой принадлежности. Человек, если следовать Ницше, средоточие всех ценностей мира. Милосердие должно проявляться в том, чтобы человеку позволяли выявлять себя там, где он может это сделать. Пусть даже в бандитизме, как Бандера. Меня, говорил Смаль, привлекает немецкий рационализм, немецкий дух. Я прошел комиссию – я голубоглаз, строение моего черепа не отличается от арийского, я взираю на украинцев глазами западного человека, который рассматривает этот район лишь как точку приложения стратегических интересов рейха. Без меня, без моей помощи и консультации вам, арийцам, это сделать трудно. Я лучше вас знаю тупость и стадность моего кровного племени. Я знаю, как повернуть их во имя германского блага.
– Как? – спросил Штирлиц.
– Довольно просто… Вы думаете, какой-нибудь чиновник Розенберга не мог бы положить конец сваре между их вождями?
– Мог бы.
– Естественно. Но мы используем их не только сегодня. Они важны и в будущем. Мы можем играть ими, словно пальчиками детишек, – знаете, как это нежно, когда взрослая рука прикладывает пухлый пальчик несмышленыша к белым и черным клавишам и рождается мелодия, угодная нам, в то время как дитя считает, что эта музыка рождена им.
Штирлиц представил себе малыша возле рояля и рядом с ним Фохта. Он увидел это близко и явственно, он услышал скрип высокого, на винте, табурета и даже ощутил запах лака. Жестокая злоба поднялась в нем, злоба, рожденная несовместимостью понятий – Фохт, дитя, музыка, доверчивые немцы, чистота клавишей. Осознание этой причинности вызвало в Штирлице усталость, ибо выносливость человека не безгранична.
– Каковы мои задачи? – спросил Штирлиц для того лишь, чтобы что-то сказать, – он боялся потерять над собой контроль.