Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Императору-реформатору было важно, чтобы вместо старых церковных книг и летописей новое поколение образованных людей читало арифметику, тригонометрию и «Юности честное зерцало». Большевикам было столь же важно, чтобы встраиваемые в новый быт пролетарии испытывали дискомфорт, иногда физический, от старых книг и могли легко переваривать преимущественно «Переписку Энгельса с Каутским».
А там уже могло прокатить что угодно, включая цензурные метаморфозы слова «Бог», которое строго настрого было наказано печатать только со строчной буквы (в вышеприведенном тексте Аввакума, даваемом по изданию 1963 года все прописные в имени Божием я проставлял вручную). При этом на «Сатану» запрет не распространялся. В результате в изданном в СССР в 1976 году в составе тридцатитомного Собрания сочинений Достоевского романе «Бесы» (и без того фактически запрещенном) содержалось прямо-таки графическое богохульство: «Но Сатана знает бога; как же может он отрицать его». Иногда конспирологам казалось, что превращение приставки «без» в «бес» (до невероятности некузявое) изобретено было лишь для того, чтобы «бес-препятственно» почаще поминать нечистого.
Ещё дореформенная орфография с её ятями и ерями в конце слов, конечно, подавляла бы развитие лингвистической раковой опухоли советской эпохи – всевозможных сокращений и аббревиатур. В мире «ятей» «Абырвалгу» было не слишком комфортно. «Главначупръ» с «ером» на конце выглядел бы абракадаброй, а не заклинанием высшей власти.
За сто лет результат достигнут. Среднестатистический обыватель, не отягощенный приступом к гуманитарному образованию, откладывает книгу, изданную по прежним нормам правописания, заявляя, что он «не читает на старорусском». Ему искренне кажется, что это – другой язык.
Между среднестатистическим носителем новой орфографии и классической русской литературой в иных случаях встаёт стена едва ли не выше, чем между нами и Аввакумом. Не буду приводить хрестоматийного примера про «мир» и «мiр», обыгрываемые Толстым в его эпопее. Возьмем пушкинского «Пророка»: «и жало мудрыя змеи / в уста замершие мои / вложил десницею кровавой» – 95 % читателей расскажет вам, что здесь сказано «жало мудрое змеи», а не «жало мудрой змеи».
Но Пушкина хотя бы печатают по-старому. Куда меньше повезло Блоку (кстати, категорическому противнику реформы) – его стихотворение «Россiя» новая орфография попросту переписала. В оригинале было: «Россия, нищая Россия, / мне избы серые твои / твои мне песни ветровые, / как слезы первыя любви!». Блоковские слёзы первой любви превратились в советских изданиях в «слёзы первые любви». Из того, кто любит Россию как свою первую любовь, самую горячую, нежную и чистую, поэт превратился в нытика, который плачет каждый раз, как полюбит (наверное, от горя и жалости к себе) и примерно так же относится к России.
Разумеется, этот культурный дефолт у многих вызвал искреннее возмущение. Иван Бунин не мог видеть книг, изданных «по-новому», Иван Ильин называл новое правописание «кривописанием» и посвятил ему специальную обличительную работу, Владимир Набоков в русскоязычный период своего творчества отказывался отдавать романы в издательства, печатающие по большевицкой орфографии. Дмитрий Лихачёв получил в 1928 году пять лет Соловков за доклад о старой орфографии, в котором он рассматривал советскую реформу не как шаг вперёд, к развитию, а как шаг назад, к примитивизации языка.
С того момента, как пресс коммунистической диктатуры с русской словесности снялся появилась возможность для восстановления использования исторической русской орфографии хотя бы в частном порядке – прошла волна репринтов дореволюционных изданий, компьютерный набор создал возможности легкой публикации новых текстов и перенабора старых. У либеральных кривляк мода на «яти» и «еры» быстро прошла, как только старое стало ассоциироваться не просто с «антисоветским», а действительно со старым – православием, самодержавием и русской народностью.
Но людей, пишущих по историческим правилам более-менее правильно сейчас довольно много. Издаются даже специальные пособия по русскому правописанию, такие как книга М.С. Тейкина «Заметки о русском правописании». Существуют издательства, как нижегородская «Черная Сотня», ориентированные преимущественно на дореформенную орфографию.
Реалистично ли вернуться к этой орфографии всем обществом? Сложный вопрос, но после примера с возвращением целого народа к давно забытому языку и непохожей ни на что другое письменностью (разумею возрождение в Израиле иврита), в том, чтобы вернуть несколько букв и подправить пару правил ничего сложного нет.
Главное не забывать, что письменный язык, письменная традиция – это не просто визуальная запись устной речи. Письменность имеет свою историю и содержит мощные пласты непроговоренной информации о языке. Правописание, особенно когда оно этимологическое и историческое, а не чисто фонетическое, само по себе учит истории языка, рассказывает о его прошлом и показывает связи, которые из-за изменения звучания слов порой уже не очевидны.
Из русского правописания, пережившего, напомню, не одну, а целых две реформации, большевицкую и петровскую, очень много что вычищено, но почти ничего, кроме букв «ё» и «й» не добавлено. И в этом смысле носителю более старой орфографии гораздо легче понять то, что пишет носитель новой, упрощенной, чем наоборот. У знатока орфографии царской нет никакой проблемы понять, что написано по орфографии советской, но не наоборот. Знаток орфографии допетровской поймет и дореволюционную, и советскую, хотя и подивится их примитивности, а его собственная письменность останется для большинства носителей более поздних систем тайной за семью печатями.
Поэтому, подумывая о культурной контрреформе, которая нужна нашему народу и цивилизации почти во всём, не ограничивался бы рубежом 1918 года, возможно следовало бы замахнуться на некоторые «достижения» 1708. Продвигаемые сейчас в нашу школу уроки церковнославянского языка могут этой глубинной контрреформе поспособствовать. Тот, кто может прочесть (и письменно и устно) «Отче наш» по-славянски, как-нибудь управится и с Маршаком, но не наоборот.
Исцеленье калекам. Сергей Есенин
У каждого из нас свой Есенин. Для кого-то – умильный певец отечественной природы. Клен, березка, синяя даль, снег. Для других – поэт отчуждения, голос тех, чьи корни были в земле да оборвались, и теперь сухими дровами горят в печах городского ада.
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
Для одних Есенин – защитник веры и чистой любви, чья душа радуется под покровом Божией Матери, а ноги хотят исходить всю Русь.
На плечах его котомка,
Стягловица в две тесьмы,
Он идет, поет негромко
Иорданские псалмы.
Для иных – безбожник и богохульник, бросающийся с кулаками на Небо, «выплевывающий причастие», проповедующий какую-то пьяную