Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оборванец отхлебнул глоток пива.
— Отстань, не видишь, что ли, я не сплю.
— Спит, а говорит, что не спит… ну что, выставил дурачка на угощенье?.. Видать, у него голова слабая, я слышала краем уха, как он рассказывал про Снежную королеву… и не стыдно ему, вроде солидный мужчина… чего только водка с людьми не делает. Слышишь?! Не спи, пошел отсюда! Тут тебе не гостиница…
Оборванец вытер нос и глаза страшно грязным, твердым как бумага платком. Официантка собрала рюмки, тарелку и понесла к буфету.
— И впрямь нехорошо… так не поступают — ушел и даже не попрощался. Дочка… оно, конечно… душа болит… но как же так, не прощаясь, а еще приличный человек, — бормотал Оборванец.
Все, о чем я здесь рассказал, уже произошло. И ничего не изменится. Нет моей доченьки. Нет на свете.
Ее нашли на рассвете возле этого огромного дома. Она лежала одна у стены. Голая. Такая, какой родилась на свет. Только лицо чужое.
Утром, по дороге на работу, я покупаю газету, разговариваю с киоскершей. Ничего не изменилось. Все на своем месте. Люди. Дома. Слова.
— Опять льет.
— Неужели конца этому не будет?
— Может, к полудню перестанет.
Все изменилось. Но никто этого не видит. Так оно и лучше. Утром я умываюсь, причесываюсь, гляжу на себя в зеркало. Пользуюсь теми же вещами, той же самой одеждой, только часто ни с того ни с сего замираю. Держу в руке зубную щетку или ложку, будто не знаю, для чего они служат.
Послеобеденная тишина. Я смотрю в окно, на березе распускаются листочки, на улице полно детских колясок, слышно, как посвистывает дрозд. Сегодня я пошел погулять за город. Заметил кое-какие перемены в образе моей малой родины. Грустно и любопытно. Там, где всегда были поля, выросло длинное здание — несколько разноцветных корпусов. Дальше начинаются луга, рыжие затянутые дымкой картофельные поля. Домов тут никогда не было. А сейчас стоят.
Намечена улица, уже положили тротуарные плиты. Я дошел до садовых участков. Когда-то и у меня был свой участочек, но потом я его забросил. Ограды сносят, навезли стройматериалы… Деревья в цвету. Розовые бутоны на ветках старых яблонь. Вишни в белоснежных нарядах. В воздухе порхают белые лепестки, устилают черную посыпанную гравием дорожку, поверхность луж. Вчера опять шел дождь. Сколько уже лет идут дожди и цветут деревья. Сотню лет поет дрозд. Сорок лет я шагаю по усыпанной гравием дорожке, по проселку, и дальше, куда ноги несут. Позади наш городок, кладбище. Зеленая груша у нас во дворе. Растет на глазах. От ветвей и цветов к корням, обратно в землю.
Кроны больших каштанов, еще прозрачные; дрожащие тени на надгробных плитах. Кладбище похоже на сад. На тихий спокойный парк, где среди деревьев и трав стоят кресты. На свежих желтых могилах горы венков, свитых из бумажных цветов. Я прохожу мимо кладбищенской ограды. Сегодня я не был на ее могиле. Спешил на работу. Только на ходу сказал: «Здравствуй, доченька. Я приду в воскресенье».
Я похоронил ее на маленьком загородном кладбище, неподалеку от садовых участков. Не хочу ни уходить, ни уезжать далеко от этого клочка земли, где она лежит. Где спит, не стерев с печального худенького личика вульгарной, наспех нарисованной маски.
Помню людей, которые ютились, рожали, жили и умирали в подвалах… В молодости я занимал странный «пост» — заведующего складом, где хранились метлы и известь для дворников, и посыльного в магистрате, а точнее, в Wohnungsamt, то есть домовом комитете. В мои обязанности входило и ведение картотеки доходов — квартплаты от жильцов «бесхозных» домов (до войны в них жили евреи). В домовом комитете работали пан Лукасик (при советской власти Лукасюк) из Новой Руды, пан Гросман (переселенец из Познанского воеводства), пан Станек (поляк из Познанского воеводства), а командовал всеми герр Макс Канерт (Reichsdeutsche[20], житель Кельна) — назначенный начальником округа (Kreishaupt-mann) Treuhander[21]. Господин Канерт — симпатичный старик, носивший на лацкане партийный значок со свастикой, хорошо воспитанный и вежливый, неплохо ко мне относился, иногда беседовал со мной об истории Польши, расспрашивал о польских королях. Помню, я рассказывал ему о Болеславе Храбром и императоре Отгоне, а еще о Грюнвальде и Стефане Батории. Слушал он всегда внимательно… Раз в неделю я делал покупки для господина Канерта в магазине «nur für Deutsche»[22]. Отправлялся туда с сумкой и карточками для Reichsdeutsche, брал водку или спирт, кофе, шоколад или шоколадные конфеты и какие-нибудь цитрусовые (кажется, лимоны или, в особых случаях, апельсины)… ну и, кроме алкоголя, положенное количество трубочного табака, и что там еще… может, какао? чай? Приносил все это господину Канерту… у него были голубые в красных прожилках глаза… мне казалось, что он пропитан запахом алкоголя и табачного дыма… наверное, каждый день выпивал свою порцию шнапса и выкуривал несколько трубок… проходили недели, наш «Wohnungsamt» перевели в дом старосты, где, кроме Kreishauptmann’a, располагалась еще жандармерия (с собственной радиостанцией — вероятно, полевой, но вход туда был воспрещен). Дом старосты охранял солдат Sonderdienst’a[23]. Это, по-видимому, были отряды, состоящие из местных фольксдойчей, подчинявшиеся частям СД, а косвенно гестапо, точно не знаю, как эти структуры выглядели… во всяком случае, мундиры рослых молодых парней были чем-то средним между мундирами вермахта и гестапо… кажется, знаки различия тоже были похожи. Господина Канерта я никогда не видел в форме — ни в партийной, ни в военной. Однажды, это было зимой, возможно, во время Сталинградской битвы или уже после капитуляции Паулюса, я вошел в комнату Канерта и увидел на рукаве его светлого, всегда опрятного и даже элегантного костюма широкую черную повязку; глаза у него были красные, заплаканные, как у старого кролика. Он смотрел в окно… молчание длилось довольно долго… наконец Канерт будто проснулся, достал из кармашка платок и вытер глаза… может быть, улыбнулся мне, а может, только скривил губы, как ребенок, собирающийся заплакать, сказал: «Тадеус» (так звучало мое имя в его устах) и опять надолго замолчал… А потом рассказал, что в его дом в Кельне попала бомба и вся семья, включая внуков, погибла… и что он уедет на неделю… «Тадеус»… Он хотел что-то добавить, но только закрыл лицо рукой… я тоже хотел что-то сказать старому человеку, но ничего не сказал… Неделю комната господина Канерта была заперта… Я вел картотеку доходов от бывших еврейских домов, иногда ошибался в подсчетах, что приводило в ярость пана Гросмана, он обзывал меня идиотом, чертыхался, лицо его становилось серым… он чуть ли не задыхался… но, может, это из-за огромного количества выкуренных крепких сигарет, которые местные, хоть и в ограниченном количестве, получали по карточкам, как и водку, маргарин и мармелад… в общем, крыл меня на чем свет стоит… Пан Лукасик тогда прерывал работу и внимательно за мной наблюдал… Но мои начальники, включая господина Канерта, не знали, что «завскладом для дворников и посыльный» (в одном лице) иногда занимался своей картотекой в подпитии. Дело в том, что мне трудно было выдержать восемь часов кряду в конторе — плохой из меня был служащий, совсем никудышный, — и я приносил с собой кусок хлеба с мармеладом или без мармелада, ну и бутылку с чаем, завернутую в газету… потягивал из этой бутылки понемножку… а в бутылке была водочка, «вишневая настойка», и только под хмельком выдерживал целый день за конторским столом. Куда меня тянуло, не знаю… я больше любил дни, когда в другой своей роли разносил какие-то уведомления дворникам и владельцам домов. Закупка метел и извести происходила раз в месяц, а выдача — раз в неделю… часть дворников жила в дворницких, но большинство — с семьями в подвалах. Эти подвалы были мало похожи на человеческое жилье — темные и сырые подземелья, куда свет едва просачивался через завешанные или зарешеченные оконца; обычно там ютились несколько поколений многодетных семей. Спали на кроватях, а чаще нарах или сбитых из досок топчанах с сенниками, грязными подушками и перинами, а то и просто тряпьем, среди которого копошились дети, большие и маленькие, орущие, плачущие, сопливые, которые смотрели на меня, как на волшебника, хотя волшебник не раздавал ни печенья, ни конфет, ни игрушек… иногда я не заставал родителей, дома были только дети, приглядывавшие за горшком на плите или печурке… бывало, из темного угла доносился хрип, кашель, харканье… там лежали прикованные болезнью к постели старики… человеческие отбросы, забытые Богом и людьми… из ведра в углу несло мочой, иногда на окошке стояло какое-нибудь хилое растеньице, а на стене висел «святой образ»; зеркал и даже маленьких зеркалец я не видел, возможно, их прятали от детишек в сундук, ящик, шкаф… попадались клетки с кроликами — это тебе и мясо, и развлечение, кроликов не трудно было прокормить: трава, какие-то сорняки и прочие «питательные» растения росли не только на лугах, но и в парке, на участках и в канавах, под заборами… прокисший воздух в полутемных клетушках казался липким… Мы обменивались скупыми фразами, не касаясь ни политики, ни еды, ни погоды, не упоминали, что где-то эпидемия, где-то вешают, хватают, стреляют… я отдавал свои уведомления, а иногда их читал, ведь не все умели читать… Бог знает почему, выйдя из такого жилища, я думал о Жеромском, стеклянных домах, бездомных людях… я тогда зачитывался Жеромским… переживал вместе с Юдымом[24]посещение Львова и восхищение статуей Венеры Милосской… пил большими глотками из прекраснейшего источника — молодого первомайского социализма Жеромского и Зюка — Пилсудского[25]… и мечтал о том, что освобожденная Польша будет социалистической… что люди выйдут из трущоб на солнце… иногда подкрепляя свои мечты глотком вишневки, что позволяло мне ненадолго забыться… у себя в конторе, рядом с жандармами. Макс Канерт вернулся на работу, и, казалось, все тоже вернется на свои места. Я опять приносил шнапс, и табак, и какие-то сигареты, господин Канерт говорил меньше, но от него сильнее пахло алкоголем и табачным дымом и, кажется, одеколоном. Это была какая-то экзотическая смесь запахов, и в его комнате я вдыхал воздух, как наркотик… он уже не расспрашивал меня о польской истории, но однажды совершенно неожиданно попросил назвать фамилию какого-нибудь польского поэта… я назвал Адама Мицкевича… и добавил, что это такой великий поэт, «wie Goethe und Schiller»[26]… господин Канерт повторил недоверчиво, с трудом неизвестное ему имя… и покачал головой… Мик… Миц… ja… ja[27]… Тадеус… за окнами плыли тучи… вдруг мы услышали ритмичный топот, стук подкованных сапог по булыжнику мостовой — это маршировал отряд вермахта, рота пехоты… в оконные стекла ударило залихватское пение, рота горланила популярную военную песню, в которой повторялся припев «denn wir fahren, denn wir faren…» (a может, marschieren) gegen England… gegen England»[28]… Господин Канерт повернулся к окну, стал кивать в такт… а потом сказал: «Я уже это слышал… уже слышал, Тадеус, и даже пел… во время Первой мировой». Пение и железный марш отдалялись… господин Канерт медленно открыл ящик письменного стола, дал мне свои карточки и деньги. Потом медленно задвинул ящик.