Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно Дунаев осознал, что на соседней террасе кто-то негромко перебирает струны гитары. Через некоторое время мелодия стала стройнее и чувствительный интеллигентный голос запел:
Ты мне не родная,
Не родная – нет.
Мне теперь другая
Делает минет.
А еще другая
Просто так дает.
Кто из них роднее —
Хрен их разберет.
Дунаев застыл от удивления. Печальная интонация и нежная мелодия романса странно контрастировали с похабным искажением слов песни. Кто же способен так петь – здесь, в военном Крыму, затаившемся перед страшной угрозой? Неужели один из писателей уклонился от эвакуации и теперь, может быть, готовится к смерти, а может быть… терпеливо ждет немцев?
Стараясь ступать тише, парторг пробрался во внутренний коридорчик коттеджа, куда выходили двери всех четырех комнат. Одна из дверей была чуть приоткрыта. Оттуда, под сладкие переборы струн, донеслось:
Не уходи, побудь со мною!
Здесь охуительно светло…
Дунаев осторожно заглянул в щелку. В красном полумраке комнаты на стуле сидел человек с гитарой на коленях. Дунаев видел его сутуловатую спину и небольшую неряшливую плешь, поверх которой были зачесаны скудные пряди полуседых волос. Даже со спины было ясно, что облик этого человека представляет собой что-то очень заурядное. Такой человек мог быть и третьеразрядным писателем, и бухгалтером, и продавцом в бакалейном магазине. Внезапно он резко оборвал звучание струн, прихлопнул их растопыренной пятерней и высоко поднял голову, словно прислушиваясь.
– Кто здесь? – спросил он через несколько минут.
Дунаев хотел тихонько отступить в глубину коридора, но неизвестный вдруг поднялся и сделал несколько шагов в его сторону. Тут только Дунаев увидел, что этот человек – слепой. На глазах у него были зеленые очки в металлической оправе, которые носят старики, больные глаукомой.
«… И медвежата бездны в очках для усталых глаз.
В этих зеленых стеклах отразимся теперь мы с вами.
У них глаукома, у бедных, они не увидят нас…»
– Кто вы? – спросил Дунаев от неожиданности.
– А ты сам-то кто такой? – Круглое мятое лицо слепца вдруг расплылось в сладковатой улыбке.
– Да я так… отстал, – ответил парторг.
– Отстал? – туманно усмехнулся слепец. Он неожиданно лихо подбросил гитару, поймал ее в воздухе левой рукой, повернулся, словно цыган, на каблуках и затем, взяв нежный аккорд, запел улыбающимся, прочувствованным голосом, имитируя интонации Жарова, на мотив песни «Тишина за Рогожской заставою»:
Тишина на Ивановском кладбище,
Спят залупы у грязной реки,
Лишь опарыш встает за опарышем
Да кого-то ебут ямщики.
Как люблю твои темные волосы,
Как любуюсь пиздою твоей,
Ты сама догадайся по голосу
Темно-синей залупы моей.
Расскажи, подскажи, утро раннее,
Где с подругой ебаться нам тут?
Может быть, вот на этой окраине,
Возле дома, где плачут и срут?
Дунаев зашел в комнату, где царили беспорядок и гниение. Мятые советские газеты устилали стол и пол, на беленой стене с потеками чая и вина была приклеена, видимо сброшенная с немецкого самолета, прокламация-обращение к советским людям, с маленькой свастикой над текстом. В грязных чашках завелась плесень, занавески на окнах были прожжены окурками. Добротные некогда шкафы стояли распахнуты и пусты, зеркала в них были разбиты. С улицы раздался сдавленный смех. Неряшливые шаги прозвучали по коридору, и в комнату вошли двое. Идущий впереди нес авоську с консервами. Он сутулился, седоватые волосы, свисая, обрамляли интеллигентное лицо с небольшими носиком и подбородком, с хитрыми и в то же время мечтательными раскосыми глазками. Зашедший следом выглядел как слегка опустившийся барин. Он был выше первого, с маленькой, изящной бородкой, полный, в китайском халате, надетом поверх светлой пижамы. В руках держал свернутую газету «Правда».
– Мы украли, украли! – хрипло и пьяно пропел первый и встряхнул авоськой.
– Мы сделали гадкое! – сладко протянул другой, в халате, и взмахнул кудрями.
Слепой, погладив струны, пропел:
Не страшны нам ничуть расставанья,
Но, куда б ни забросил нас путь,
Ты про первое в жизни ебание
И про первый минет не забудь!
Вошедшие захохотали (но на слепца отчего-то они не смотрели). Дунаев вдруг произнес:
Рассвет не близок,
Рано лампу выключать,
Откладывать перо на полуслове,
В своей душе смущенно замечать
И волчий вой, и голос древней крови…
Мы знамениты тем, что провели
Полжизни на печи и в бессознанье,
Но надо понимать, что замели
Снега и вьюги наше бытованье.
… И воины заснут вблизи невест,
Сокровища под головы положат…
Святые сны на много сотен лет,
А там лишь Бог – и он во сне поможет!
Рассвет приходит между сосен, словно вор.
Крадет чернила, мысли и забвенье.
Пора уснуть и выйти на простор —
Лишь там душа найдет отдохновенье…
– Э, да вы, никак, из нашего цеха! – весело воскликнул высокий литератор и протянул Дунаеву руку: – Рад познакомиться! Константин Иванович Пажитнов. А это мой друг Григорий Данилович Коростылев. Оба поэты.
– Владимир Петрович Дунаев, – представился парторг.
– Очень приятно! – Литераторы приветливо трясли руку парторга. – Какими судьбами вы здесь, в эвакуированном Коктебеле? Какой военный ветер занес вас сюда? Наверное, и вас, Владимир Петрович, в годину испытаний повлекло неодолимо сюда, в родную для всех нас черноморскую колыбель русской поэзии? «Коктебель» и «колыбель» – это звучит сходно. Действительно, здесь ощущаешь себя так, словно тебя нежно баюкают в материнских объятиях. Эта бухта, и нашептывание морских волн, и головокружительные запахи трав, и облые очертания холмов, что так напоминают женские груди… Благословенный уголок! Пусть глупцы позволяют эвакуировать себя, уносить на руках за Урал, словно младенцев. Мы же предпочитаем оставаться под охраной этих гор, на которых прорицательница-природа запечатлела святые профили Пушкина и Волошина.
– А как же немцы? – осторожно спросил Дунаев. – Не сегодня-завтра они могут быть здесь. – Он покосился на фашистскую прокламацию, которая нахально маячила в зеркале платяного шкафа. Сверху текст был на русском языке, снизу – на татарском: «Жители Крыма! Великая Германская армия несет вам освобождение от большевистской тирании…»
– Немцы? – переспросил Коростылев. – А что, собственно, все так перепугались этих немцев? Вы не представляете, что творилось в Доме творчества последние дни перед эвакуацией. Все бегали как очумелые, с полными ужаса глазами, и только и было слышно: «Немцы! Немцы! Немцы наступают… Успеем ли эвакуироваться?..» Вообразите, почти трое суток невозможно было найти компанию ни для тенниса, ни для картишек. Не с кем было пройтись по окрестным холмам, поболтать на пляже… Только вот Константин Иванович, единственный, сохранял спокойствие, а все остальные – кошмар! Ужас и снова ужас, а больше ничего.