Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он еще жив? — поинтересовался муж, вклинившись в мою краткую идиллию.
— Жив, — подтвердил я. — Странно, что в тот вечер — а речь, как и три года назад, с нами, шла про «Итана Фрома» — он снова заговорил про вино жизни. На сей раз не поднялось только две руки. И тут я понял, просто понял — и все. А он, бросив на меня быстрый взгляд, понял, что я понял. Мы свели это вино жизни к шутке, когда сели пить вино после семинара. «Его не существует», — произнес он в конце концов. «Я в этом не уверен», — ответил я, стараясь не возражать в открытую. «Вы еще молоды. Именно по причине вашей молодости вы, возможно, и правы». Мне пришло в голову, что он, переваливший за пятьдесят, на самом деле меня моложе.
Никто ничего не сказал; возможно, я утомил их этим долгим монологом о студенческих днях. Повисло молчание, а перед моими глазами встал тот зимний вечер, когда я вышел из дома Уле Брита один и вспомнил, как мы с Хлоей, бывало, вдвоем пересекали университетский дворик и пересчитывали девять фонарей, в шутку давая каждому имя одной из девяти муз: на это у нас была мнемоническая фраза ТУМ ПЭККЕТ. Талия, Урания, Мельпомена, Полигимния, Эрато, Клио, Каллиопа, Евтерпа, Терпсихора. Его курсы того года определили нашу будущую жизнь, как будто тускло освещенная гостиная в большом доме, куда от университета вел некрутой подъем, оказалась тем местом, где настоящий мир замыкается на ключ, а вместо него открывается совсем другой. Мне внезапно показалось, что все подлинное осталось в прошлом, и я затосковал по тем временам.
Вспомнился еще один вечер, когда я застал Уле на крыльце: он смотрел на пустующий университетский дворик. Только что выпал снег, и вокруг воцарились несказанный покой и безвременье. Я сказал, чтобы он не тревожился, — утром я разгребу сугробы.
«Не в этом дело», — ответил он. Я знал, что не в этом. Он положил руку мне на плечо, чего никогда раньше не делал, — он был не из любителей прикосновений. «Смотрю я на это и думаю, что когда-нибудь все это будет происходить уже без меня, и я знаю, что стану тосковать, пусть даже остановившееся сердце и не ведает тоски. Я даже сейчас испытываю эту грядущую тоску, как тоскуешь по тем местам, куда не попал, по поступкам, которых не совершил». — «А каких поступков вы не совершили?» — «Вы молоды и очень красивы — как вам это понять?» Он отнял руку. Он жил в будущем, жить в котором ему не придется, и тянулся к прошлому, которое ему тоже не принадлежало. Назад не вернешься, вперед путь заказан. Я испытал сочувствие.
Может, прошлое — это другая страна, а может, и нет. Оно может представать изменчивым или неподвижным, но столица у него всегда одна — Сожаление, и протекает через нее канал несбывшихся желаний, по которому рассыпан архипелаг крошечных «могло бы быть», тех, что так и не претворились, но оттого не утратили реальности и, возможно, еще претворятся, хотя мы и страшимся обратного. И я подумал, что Уле Брит скрывает нечто очень важное, как это свойственно нам всем, если мы оглядываемся вспять и понимаем, что все дороги — которые мы оставили за спиной и по которым не пошли — почти исчезли. Одно лишь Сожаление хранит в себе надежду вернуться к подлинной жизни, если хватит на то силы воли, слепого упорства и смелости, променять жизнь, которая тебе досталась, на жизнь, помеченную твоим именем и принадлежащую тебе одному. Именно с Сожалением смотрим мы в будущее, на то, что давно утратили, чем, по сути, не обладали. Сожаление — это надежда, лишенная уверенности, сказал я вслух. Мы разрываемся между сожалениями — ценой за несодеянное — и угрызениями совести, платой за совершённое. А в промежутке между ними время и показывает все свои славные фокусы.
— У греков не было бога сожаления, — безапелляционно заявил муж, то ли чтобы побахвалиться, то ли с целью увести в сторону разговор, который явно уже касался не только Уле Брита.
— Греки же гении. У них было одно слово для сожалений и угрызений совести. Как и у Макиавелли.
— Я о том и говорю.
Я так и не понял, о чем именно он говорит, но ему явно нравилось оставлять за собой последнее слово.
Выйдя из ресторана, мы с ней оказались впереди, муж с Манфредом шли следом. «Но ты счастлива?» — спросил я. Она передернула плечами — то ли имея в виду, что вопрос дурацкий, то ли показывая, что вообще не понимает смысла этого слова, ей все равно, не будем об этом. Счастье — qu'est-се que c'est[12]? Ну а ты, однако? — спросила она. Это вырвавшееся «однако» сказало мне, что от меня она ждет совсем других утверждений. Но я тоже передернул плечами — возможно, повторяя ее жест, чтобы на этом и закончить. «Счастье — это другая страна». Так я подшучивал над ее благоверным — и было видно, что ей это не против шерсти. «С Манфредом все строится на бережном отношении друг к другу, ни одного неудобного слова, но что до сути...» Я покачал головой, имея в виду: об этом лучше не стоит. «Можно я тебе позвоню?» — спросила она. Я посмотрел на нее. «Да». Но даже я услышал нотку усталости, смирения, безысходности в наших словах, и в вопросе, и в ответе. Я пожалел о них, едва они прозвучали, и попробовал вернуть в разговор бодрость застольной беседы. Возможно, я пытался подражать тону тех, у кого сердца полны апатии, но они прикидываются, что не хотят этого показывать. А может, я пытался показать, как мне хочется, чтобы она позвонила. Я ощутил холод и понял, что дрожу. Хотя не в холоде было дело.
Мне просто очень хотелось остаться с ней, не прощаться прямо сейчас, а чтобы до этого прощания еще оставалось двадцать, тридцать кварталов, тридцать минут, тридцать лет. Когда пришло время разойтись на углу, я вдруг услышал собственные слова: «Необычное дело». — «Какое именно?» -осведомился ее муж. «Да, совершенно необычное», — подтвердила она. Объяснять мы не стали, потому что оба были не уверены, что другой все истолковал правильно. Потом все пожали друг другу руки. Ее пожатие оказалось твердым. Договорились, что в ближайшее время еще раз поужинаем. «Да, — подхватил он. — В самое ближайшее». Мы ушли. Манфред обнял меня за плечи и сказал: «Крепись».
Она позвонила не через неделю, даже не через день, а в тот же вечер. Я могу говорить? Да, могу. В голосе моем опять звучала уязвленная покорность, как будто я безвольно объявил: «Давай, твоя очередь».
— Лучше бы это был ты. Да о чем она, господи?
— Прекрасно знаешь. Что?
— Я же уже сказала! Лучше бы вместо него был ты.
В голосе звучала злость — за то, что я не уловил смысл сразу, заставил ее повторять.
Мне, будто человеку, которого подрыв старого здания на соседней стройплощадке вырвал из очень глубокого сна, понадобилось убедиться, что я расслышал верно, понадобилось время, чтобы собраться с мыслями.
— Что, я так сильно тебя расстроила? — спросила она в конце концов, вновь рассердившись.
-Да.
Настал ее черед опешить.
— А чему тут расстраиваться?
Я не знал, почему я расстроился.
— Потому что у меня сердце сейчас несется вскачь, а времени-то прошло немало. Столько лет, а ничего не проходит, — сказал я.