Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так и не знаю: победила ль?
Побеждена ль?
Рано осиротившей Марине виделось в Парнок нечто материнское:
В оны дни ты мне была, как мать,
Я в ночи тебя могла позвать,
Свет горячечный, свет бессонный.
Свет очей моих в ночи оны.
Незакатные оны дни,
Материнские и дочерние,
Незакатные, невечерние.
В другом стихотворении она вспоминает:
Как я по
Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой.
В отношении Парнок к Марине страсть действительно переплеталась с материнской нежностью:
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» —
Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня!
Ночью задумалась я над курчавой головкою,
Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, – »
Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».
Некоторое время подруги даже жили вместе. Появляясь на людях, они сидели обнявшись и курили по очереди одну и ту же сигарету, хотя продолжали обращаться друг к другу на вы. Расставаться с мужем Марина не собиралась, и он, и ближайшие родственники знали о романе, но тактично отходили на задний план. Бурный женский роман продолжался недолго и закончился так же драматично, как и начался. Для Цветаевой это была большая драма. После их разрыва она ничего не желала слышать о Парнок и даже к известию о ее смерти отнеслась равнодушно.
Героиней второго женского романа Цветаевой, уже в советское время, стала молодая актриса Софья Голлидэй. История этого романа рассказана в «Повести о Сонечке». Как и с Парнок, это была любовь с первого взгляда, причем она не мешала параллельным увлечениям мужчинами, обсуждение которых даже сближало подруг. Их взаимная любовь была не столько страстной, сколь нежной. На сей раз ведущую роль играла Цветаева. То, что обе женщины были бисексуальны, облегчало взаимопонимание, но одновременно ставило предел их близости. Хотя они бесконечно важны друг для друга, ограничить этим свою жизнь они не могут – как в силу социальных условий, так и чисто эмоционально. В отличие от отношений с Парнок, связь которой с другой женщиной Цветаева восприняла как непростительную измену, уход Сонечки ей был понятен:
«Сонечка от меня ушла – в свою женскую судьбу. Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов все равно какого – и любить его одного до смерти.
Ни в одну из заповедей – я, моя к ней любовь, ее ко мне любовь, наша с ней любовь – не входила. О нас с ней в церкви не пели и в Евангелии не писали» (Цветаева, 1989. С. 440–441).
Много лет спустя она скажет о ней сыну:
«Так звали женщину, которую я больше всех женщин на свете любила. А может быть – больше всех. Я думаю – больше всего» (там же. С. 449).
Культура Серебряного века не «нормализовала» однополую любовь, но сделала ее значительно более видимой, слышимой и, что особенно важно, понятной для непосвященных. Хотя бы как проблема.
Глава 8
«Идиома культуры» или диагноз русскости?
Новые взгляды сквозь старые щели.
Русский эрос как метафора
Мы бегло проследили историю русской сексуальной культуры. Можно ли выделить какой-то главный, ключевой, трансисторический символ – метафору или идиому «русского Эроса», – который позволил бы свести это многообразие к некоему общему знаменателю? Социальная история и историческая социология за это не берутся. Любые формулы национального характера, из чего бы они ни выводились, методологически и содержательно уязвимы.
Например, любимый мною Ключевский выводит свойства русского характера из непредсказуемости русского климата:
«…Своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось».
Из привычки дорожить коротким летом, а затем долгую зиму сидеть без дела вытекает, что «ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии». К тому же лесная жизнь приучила людей бороться с природой в одиночку.
«Потому великоросс лучше работает один, когда на него никто не смотрит, и с трудом привыкает к дружному действию общими силами. Он вообще замкнут и осторожен, даже робок, вечно себе на уме, необщителен, лучше сам с собой, чем на людях…» (Ключевский, 1987. Т. 1. С. 315–316).
Эти рассуждения великого историка давно забыты. Кто возьмется определять отличия характера великороссов, живущих в степной полосе, от тех, чьи предки жили в лесной глуши, не говоря уже о горожанах, или ломать голову над тем, как «необщительность» россиян сочетается с приписываемой им «соборностью» («на миру и смерть красна»), а «осторожность» – с отчаянностью и разгулом?
Литературные метафоры значительно более живучи. Мысль Достоевского, что «самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания», что «страданием своим русский народ как бы наслаждается» (Достоевский, 1980. Т. 21. С. 36), многие не только принимают всерьез, но и основывают на ней сложные теории.
О трудностях реконструкции национального характера на основе литературных текстов хорошо сказал известный фольклорист и писатель Г. Д. Гачев:
«Национальный характер народа, мысли, литературы – очень “хитрая” и трудно уловимая “материя”. Ощущаешь, что он есть, но как только пытаешься его определить в словах, он часто улетучивается, и ловишь себя на том, что говоришь банальности, вещи необязательные, или усматриваешь в нем то, что присуще не только ему, а любому, всем народам. Избежать этой опасности нельзя, нужно лишь постоянно помнить о ней и пытаться с ней бороться – но не победить» (Гачев, 1988. С. 55).
Гачев пишет не о национальном характере, а о «национальных образах мира», что одновременно и осторожнее, и точнее. Национальные образы мира, которые по-разному проявляются в философии, быту, пище, танцах, эмоциях, схватываются не аналитически, а интуитивно. Раздел, посвященный «русскому эросу», Гачев назвал «художественными рассуждениями» (Гачев, 1995), а его специальная книга на ту же тему имеет подзаголовок «“Роман” Мысли с Жизнью» (Гачев, 1994). Такая стилистика