Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приходя раз в сто лет к себе, я обязательно осматривал помещение — нет ли в нём моли. Я никак не мог понять, чем питается эта сволочь в моей пустой квартире. Там много лет нет ничего съестного, никакой шерсти и тому подобных лакомств, там стоит один-единственный синтетический, совершенно несъедобный диван, а моль не переводится. Притом она разных видов — обыкновенная и пищевая. Ну вот чем она может питаться? Памятью о крупах, муке и свитерах, связанных когда-то моей мамой? Или питаться она летает к соседям?
Кстати, летает она вроде бы неторопливо и праздно, чуть мельтеша, а прихлопнуть её удаётся не всегда. Часто она так помотает тебе нервы, пока попадётся между ладошками, что не дай Бог. Потому что она маленькая и незаметная, сливающаяся с окружающей средой, какого бы цвета эта среда ни была. И я её, моль, за это, за вездесущесть её и серость — ненавижу, и жизнь вокруг блядскую — тоже.
Всё это я говорил и себе, и другим вслух, но сидел на месте. Бесповоротно. В смысле, безвылазно.
В детстве, когда я делал что-нибудь не то — тогда это называлось «не слушался» — отец говорил: «Сейчас выгоню на улицу, и иди, куда хочешь и куда глаза глядят». Я не знал, куда глядят мои глаза, и куда мне, выгнанному, надо будет идти, не знал. И мне из-за этого незнания становилось страшно. Страшно до соплей. Пожалуй, это первый страх, который я помню. Страх, что меня выгонят из дому, одного, и я не буду знать, куда идти. И я думал, что надо слушаться. А отца надо попросить, чтоб наказал меня как-то иначе. Только бы не выгонял. Можно же в угол меня, например, поставить или отшлёпать тяжёлой ладонью. В конце концов, можно не давать мне ничего сладкого, даже сахара из сахарницы. Даже докторской колбасы можно не давать. Она, правда, совсем не сладкая, но я люблю её не меньше сладкого, а когда хочу есть — так даже больше. А выгонять меня не надо.
Я долго боялся, что отец осуществит свою угрозу. И понял, что не осуществит, уже в школе. Во втором, наверное, классе. И, видимо, этот страх слишком долго во мне сидел. Потому что он остался, сохранился и на взрослые мои годы. И я всегда боялся, что меня откуда-нибудь выгонят. Из института, с работы, из дому. И боялся, выходит, небезосновательно. Правда, ни с работы, ни из института меня никогда не выгоняли. Не за что было меня выгонять. Зато Лёля не искала, за что, и выгоняла, не страдая и не мучаясь поиском причин и поводов. И кончилось это тем, что страха во мне не стало. Он стёрся от частого употребления. И ниоткуда я не боюсь теперь быть выставленным, выдворенным, изгнанным. Ни из дому, ни из страны, ни, наверное, из жизни.
А пока всё шло так, как обычно идёт по утрам. Сам я, правда, не знаю, так ли всё идёт, не встаю я так рано ни свет ни заря, но думаю, что никак по-другому утро развиваться не может. И иду я по самому рядовому утру, по самому обыкновенному, и в направлении правильном. И нас таких, идущих, легион. Мы идём туда, а не оттуда, идём, потому что должны идти и потому, что не идти по разным причинам и обязательствам не можем.
Вот идут параллельно со мной рабочие и, я думаю, колхозники, отменённые высочайшим указом как класс, они идут на фабрики, заводы и рынки, чтобы начать свой ежедневный труд, свою битву за трёхразовое питание. Вот идут люди, по лицам которых не скажешь, кто они и зачем, и куда в этот час направляются. Прошли, обогнав меня, двое мужчин. Один сказал: «Подождём. Подождём». Они постепенно увеличили скорость движения, удалились, смешавшись с рассветом, и вышли из поля моего зрения и слуха, воспользовавшись молоком тумана как прикрытием. Куда они шли, чего собирались подождать или «подождём» означало «под дождём»? Я этого от них не узнаю. И сам догадаться не смогу. Я не из когорты догадливых и сообразительных, и находчивых. Да и вариантов здесь бесконечное множество, настоящее торжество вариантов. Так как каждый человек ждёт чего-то своего. Часто под дождём. Часто того, чего другие люди не ждут, и в помыслах не держат. Разные люди вообще ждут разного и по-разному. От одних и тех же событий, бывает, ждут противоположных результатов…
Нет, к чертям. Чтобы об этом думать, надо иметь философский склад ума. А мой склад ума, он философский на уровне размышлений «парадоксально ли выражение „жопа: вид спереди“»? Да и зачем он мне, философский склад? Лёле никакую философию противопоставить невозможно. Для неё нужен философский склад не ума, а безумия. Да и его ей не очень-то противопоставишь.
Но я и не претендую. Я человек без претензий. С меня хватит того, что из взаимных претензий все вокруг состоит. Всё на них держится, ими же всё и рушится.
Я не только о сегодняшнем, новейшем, времени говорю. Так было и раньше.
Я вот при товарище Сталине родился и успел пожить при нём четыре месяца в своё удовольствие, пользуясь самым счастливым детством, какое только существовало в природе. И не где-нибудь пользуясь, а в сердце нашей Родины, в её столице, городе городов русских и советских, и прочих.
Дед с бабкой обитали в те времена в какой-то деревянной гнилой хибаре у чёрта на рогах, в Перовом поле. Отец и сестра жили с ними, друг у друга на голове. Сюда же и мама моя пришла в качестве беременной иногородней невестки, и я здесь родился, увидев свет и то, что меня окружало. То есть родился я, конечно, не в этой хибаре антисанитарной, а в роддоме знаменитой Боткинской больницы. Но привёз меня оттуда отец именно сюда, в хибару, в собственный, так сказать, дом своих родителей. И счастье ещё, что тётка моя в то же самое время вышла впервые замуж за некоего Лёшку-чечёточника и уехала жить к нему, на Первый Самотёчный переулок, это чуть выше Садового кольца и нынешнего Театра кукол. А мы все, значит, остались в Перовом поле, в хибаре. И говорят, дед очень меня любил и страшно радовался, что дождался моего рождения. Потому что я был единственным внуком, родившимся от его корня, которого он дождался за полтора года до смерти. У тётки детей не было, Зорик потомства произвести не успел по объективным, от него не зависящим причинам…
И мы жили все вместе четыре месяца, а по их истечении мама взяла меня в охапку и уехала. Она до знакомства с отцом работала молодым врачом в городе Антраците Ворошиловградской области. Туда она и уехала, вернулась.
Не смогла ежедневно выслушивать претензии свекрови. Считавшей, что не пара моя мама её сыну и что вышла за него она замуж только ради московского жилья и постоянной в нём столичной прописки. Иначе никак бы она не смогла вырваться из своей тмутаракани. Да ещё не куда-нибудь, а в саму Москву. Законы тех лет этого ей не позволяли. Сестра отца то же самое о матери моей думала и говорила вслух и в глаза. Видно, воображение не слишком у них было развито, а логическое мышление — наоборот, слишком. Отсюда претензии, построенные исключительно на логике и больше ни на чём. И мама в один прекрасный день пустила всю логику и все претензии псу под хвост, села в плацкартный вагон пассажирского поезда Москва — Дебальцево и уехала. Совсем их своим нелогичным отъездом обескуражив и поставив в тупик. Отец мой тогда сказал сестре своей и их общей матери:
— Ну что, довели человека? Дожелались мне семейного счастья в личной жизни?
А совсем незадолго до этого события деда забрали (или отдали) в больницу, где он в течение года и умер, и товарищ Сталин тоже умер буквально через неделю после нашего демонстративного отъезда из столицы в глушь и в степь. Но на мне это эпохальное событие со сменой власти никак не отразилось. Надо мной была одна власть — власть матери. И это была нестрашная власть, потому что мама меня любила. Она любила меня, как любят своих маленьких детей почти все матери и даже ещё сильнее — меня же в самом начале жизни чуть не задушили. Не специально, но для матери специально или нет — всё равно.