Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какие же это причины? Что ты можешь сказать в свое оправдание? – сдавливая в себе все свои ощущения, спросил Абельзон.
– Тебе я не могу сообщить этого.
– Что такое? Кому же, как не мне?
– Тому, кто сильнее меня, а не слабее.
При этих словах Абельзон даже вздрогнул и так стиснул свои сухие, крючковатые пальцы, что они захрустели. А Калиостро между тем говорил:
– Я объясню все носителю знака Креста и Розы. С тобою мне говорить больше нечего, а он здесь… ты видишь – я не страдаю неведением.
Дверь отворилась, и вошел Захарьев-Овинов.
– Да, я здесь, – сказал он, – но… от неведения до истинного ведения еще очень далеко… Твое всеведение, Бальзамо, случайно! Оно принадлежит не тебе, а той душе, которую ты держишь в неволе. Ты меня понимаешь… Брат Albus, ты свободен… ваши объяснения не приведут ни к чему. Оставь нас.
– Благодарю тебя за это освобождение! – воскликнул Абельзон.
Его глаза метнули злобные лучи свои не только на Калиостро, но и на Захарьева-Овинова. Он порывисто вскочил с кресла и быстро вышел из комнаты. Калиостро проводил его насмешливым и торжествующим взглядом.
– Напрасно ты тешишь свои злые чувства! – сказал Захарьев-Овинов. – Если бы ты и Albus знали, сколько силы потеряли вы оба за эти краткие минуты взаимной злобы, то, быть может, вы отнеслись бы друг к другу с иным, более человечным чувством. Да и торжествовать тебе нечего: если Albus не сильнее тебя, то ведь я тебя сильнее, и ты знаешь это: следовательно, если б я поручил ему наказать тебя как изменника, то ты бы и погиб. Но ты знаешь, что я не желаю твоей погибели. Значит, вся твоя храбрость происходит только от сознания твоей безопасности…
– Так ты считаешь меня трусом, светоносец! – бледнея, прошептал Калиостро.
– Нет, – отвечал Захарьев-Овинов, – я не считаю тебя трусом, но ты слишком любишь жизнь, слишком дорожишь ею, а потому не стал бы пренебрегать серьезной опасностью. Но не будем терять времени. Все причины твоего удаления из братства розенкрейцеров мне хорошо известны. Знай, что отныне ты не розенкрейцер. Я освобождаю тебя от всех твоих обязательств. Братство не возьмет на себя тяжесть твоей кары, ты можешь быть на этот счет спокоен: ты сам, своими поступками, готовишь себе страшную кару. Одно, что ты должен обещать мне, это и впредь никогда, ни при каких обстоятельствах не произносить имени розенкрейцеров, одним словом, поступать так, как будто ты никогда и не знал о существовании братства! Мало этого, ты не должен никогда пользоваться чужим ясновидением для того, чтобы узнавать что-либо, касающееся братства. Если ты сейчас дашь мне это обещание, я тебе поверю.
Калиостро склонился перед Захарьевым-Овиновым и голосом, в котором оказалась большая искренность, воскликнул:
– Великий светоносец, обещаю тебе исполнить все, что ты от меня требуешь. Никакая пытка не заставит меня произнести имени братства, и я ничего не буду узнавать о нем!
– Я тебе верю, несчастный брат, – сказал Захарьев-Овинов.
– Не называй меня несчастным, – внезапно вздрагивая, прошептал Калиостро. – О, я вижу твою мысль!.. Пытка… Да, к чему скрываться мне перед тобою, я уже не раз видел, закрывая глаза, картины того, что меня ожидает… Они запечатлены в астральном свете, а потому неминуемы… Я видел тюрьму… безжалостных, пристрастных судей… видел пытку… много ужасного… Но все же не называй меня несчастным… уж даже потому, что ты сам несчастлив, хоть, может быть, тебе и не предстоит телесной пытки… Ты помнишь нашу беседу в Петербурге… все, что я говорил тогда, могу повторить и теперь… Ты доказал мне, что ты сильнее меня, я должен был поневоле подчиниться твоему приказу… я чувствую, что это ты подействовал на обстоятельства. Но, доказав мне свое могущество, ты не доказал мне, что счастлив.
– Не ты научишь меня счастью, не ты укажешь мне к нему дорогу! – мрачно выговорил Захарьев-Овинов.
– Да, конечно, мы совсем разные люди, но все же и у меня ты можешь кое-чему научиться, несмотря на свою великую мудрость. Говорил и говорю тебе, что я знал и знаю минуты истинного счастья, и эти минуты так светлы, так прекрасны, что заставляют меня совсем забывать все беды и ужасы, грозящие мне в будущем.
– Быть может, ты прав, – сказал, глядя ему в глаза и читая в душе его, Захарьев-Овинов, – но слушай эти последние слова мои, последние, так как вряд ли мы еще раз встретимся в этой жизни: воля человека видоизменяет судьбу и заставляет бледнеть и испаряться образы, витающие в астральном свете… Все те страшные картины, которые ты видишь с закрытыми глазами, навсегда исчезнут и не повторятся в материальной действительности, если ты изменишь жизнь свою, если уйдешь от всяких обманов и удовольствуешься скромной долей. Думается мне, что и минут счастья у тебя тогда будет больше, и правильно разовьешь ты свои духовные силы, и избегнешь заслуженной теперь тобою кары… Все еще от тебя зависит. Удержи свою руку, не подписывай своего приговора… подумай о словах моих…
Калиостро опустил голову. Взгляд его померк.
– Великий светоносец, – сказал он, – я, конечно, не раз буду думать о словах твоих… только… я ведь уж не розенкрейцер, не могу быть им… Есть вещи, которые сильнее моей воли… А ты… ты сам… к какой судьбе идешь ты?
– Я иду, – внезапно оживляясь, воскликнул Захарьев-Овинов, – я иду искать истинного счастья… Я уже вижу во мраке к нему дорогу… Я уже чувствую, что найду его!..
– Желаю тебе этого.
Они молча обнялись и вместе вышли из старого дома. Свет полной луны озарял пустынную улицу. Они еще раз взглянули друг на друга, и невольная взаимная симпатия блеснула в их взглядах. Их руки встретились в крепком пожатии. Калиостро пошел налево, а Захарьев-Овинов – направо.
В доме старого князя Захарьева-Овинова, в первой комнате помещения, где продолжал жить отец Николай, да уж и не один, а с женою, перед столом, накрытым чистой белой скатертью, сидели две женщины. На столе стоял чан с горячим сбитнем, кувшин сливок и возвышалась целая гора свежих саек и баранок. Вся эта комната, остававшаяся нетронутой, внушительной и не походившая на жилую до самого приезда Настасьи Селиверстовны, теперь совсем изменила свой вид. Она казалась гораздо менее внушительной и богатой, но зато в ней сделалось как-то теплее, уютнее. В то же время в ней царили теперь порядок, чистота. Видно было, что здесь живет добрая хозяйка, обладающая настоящим хозяйским глазом.
Эта добрая хозяйка, Настасья Селиверстовна, и была одной из женщин, сидевших за столом перед чаном с горячим сбитнем. Кончался уже третий месяц пребывания ее в Петербурге, и за это время она очень изменилась. Если б ее деревенские соседки ее увидели, то непременно всплеснули бы руками и завопили: «Матушка ты наша, Настасья Селиверстовна, какая беда тебе приключилась, кто тебя, сердечная, сглазил?..»
Действительно, Настасья Селиверстовна похудела и побледнела, хотя все еще оставалась достаточно полной. Излишняя густота краски сбежала с круглых щек ее, и эти щеки стали гораздо нежнее. Прекрасные черные глаза сделались как-то глубже, вдумчивее и удивительно выиграли в своем выражении.