Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отхожу назад, прячусь за круглым выступом стены, а Двести Двадцатый шагает вперед, хлюпая носом и насвистывая что-то. Прислоняюсь к стене, набираю воздуха, чтобы мое дыхание не перебивало еле слышное журчание разговора у лифта. Я почти уверен, что Двести Двадцатого сейчас переломят о колено, но через минуту он возвращается — живой и невредимый:
— Айда за мной. Высовываюсь: у лифта пусто.
— Что ты им сказал? — Мне так и не удалось расслышать ничего.
— Секрет, — лыбится он. — Какая тебе разница? Ведь сработало!
Лифт открывается, внутри никого. Я шкурой чувствую ловушку, но ступаю вперед. Весь интернат стал для меня капканом, меня зажало, и я слышу шаги охотника.
Створки ползут в стороны. Коридор пуст. Дурное предчувствие резиновой рукой хирурга щупает мои внутренности.
Звучит сирена отбоя. Вожатые сейчас в палатах — пресекают преднощную болтовню, кнутом загоняют в сон свои стада.
— Вон лазарет! — пихает меня локтем Двести Двадцатый.
— Сам знаю!
Несемся что есть сил ко входу. Охраны нет, никто не бросается нам наперерез, и всевидящее око системы наблюдения словно обращено внутрь себя.
— И что… Что там?! — запыхавшись, рвано кричит он мне на ходу.
— Надо… в докторский кабинет… попасть! Достигаем двери… Заперто!
— Черт!
Стучим, звоним, скребемся…
— Что это еще за подстава? — шипит Двести Двадцатый. — Ты нарочно это?
— Я думал, здесь всегда открыто!
Но тут из недр лазарета раздаются приглушенные мальчишечьи голоса, какая-то возня, а потом дверь мелодично тренькает и поднимается.
На пороге стоит Тридцать Восьмой — бледный, испуганный, бровь заклеена.
— Спасибо! — Я хлопаю его по плечу. — Ты крут!
Он неуверенно пожимает плечами, а сам смотрит, смотрит на Двести Двадцатого. Отмалчивается, боясь сказать всем известному стукачу хоть что-нибудь.
— Он с нами, — успокаиваю его я. — Пойдем втроем.
— Можешь звать меня Виктором, — будто это признание стоит его послужного списка, разрешает Двести Двадцатый.
Тридцать Восьмой кивает.
— Ладно… Времени нет. Врач тут? — шепчу я, делая шаг вперед.
Справа начинается цепь больничных палат. Слева — кабинет. Если он у себя, надо его выманить, и тогда…
У меня за спиной неспешно опускается дверь, запирая нас всех внутри.
— Да чё ты на пороге-то встал? Проходи, поговорим!
Я даже не понимаю смысла услышанных слов: от одного звука этого голоса волоски у меня на загривке поднимаются, а коленки и кисти охватывает мандраж.
Из правого коридора появляются крадучись двое до пояса голых пятнадцатилеток. Их рубахи — в руках, перекручены в жгуты. Я знаю зачем: таким можно и связать, и задушить.
Отшатываюсь к двери — но, разумеется, выход уже замурован, для меня — навсегда. Хватаю за волосы Двести Двадцатого.
— Тварь! Предатель!
— Это не я! Это не я! — визжит тот, но через секунду его у меня отнимают.
Я бью ближайшего из них кулаком в живот, но только вывихиваю себе запястье. И сразу после — искры из глаз — меня рвут за сломанный палец.
— Доктор! Доктор! — ору я в последний момент, когда это еще можно сделать. От боли ноги подгибаются, и тут же на моей шее захлестывается петля из чьей-то потной рубашки, и чья-то кислая скользкая ладонь зажимает мне рот. Тридцать Восьмой всхлипывает и проваливается куда-то. Кто из них меня предал? Кто продал?!
Дверь в докторский кабинет — запертая, глухая — уплывает назад, в марево из пота и слез. Меня волокут от нее, от заветного окна, от свободы — в противоположном направлении. В больничные палаты.
Протаскивают с улюлюканьем через первую — на меня испуганно таращат глазищи-блюдца малолетки с первого уровня, сидящие в своих постелях, закутанные в одеяла. Никто не смеет пикнуть. Самому маленькому — года два с половиной. Но и он не плачет и не смеется, а только старается притвориться, что его тут нет — лишь бы не привлечь к себе внимание. Значит, уже не первую неделю у нас, разобрался, что к чему.
А в следующей меня встречают.
В палате все вверх дном. На дверях — стража из банды Пятьсот Третьего. Все кровати-каталки свезены к дальней стене, на них расселись зрители. Все, кроме одной: она стоит посреди палаты, и на ней, как король на троне, по-турецки восседает сам Пять-Ноль-Три. За его спиной — двое холопов.
— Разденьте его!
К тем двоим, что меня удерживают, подскакивают еще — кажется, Пятьсот Третий лег в лазарет со всей своей десяткой, — стягивают с меня штаны, рубаху, трусы — на мне не остается ничего.
— Вяжите! К койке привяжите!
Меня силой ставят на колени, собственными моими тряпками приматывают к решетчатой спинке подкаченной услужливо кровати. Я не стыжусь своей наготы: это рутина, мы видим друг друга голыми каждое утро. Но то, как это обставляет Пятьсот Третий, то, как он превращает убийство меня в унижение, в умерщвление, в казнь, — заставляет меня жаться, вертеться, стараясь прикрыться хоть как-то, не дать ему удовольствия.
— У нас сегодня суд. — Пятьсот Третий оглядывает мое распятие и плюет на пол. — Над номером Семь-Один-Семь. Которого зовут Ян. Судить мы его будем за то, что эта сучка решила, что у нее тут хозяев нету. А за это у нас какое наказание?
— Хана! — кричит один из холуев за его спиной.
— Хана! — вторит ему другой.
— Ну а вы что молчите? — обращается Пятьсот Третий к согнанным на койки зрителям из случайных. — Вы чё, не знаете?
Я моргаю — и сквозь слезную пелену вижу тут и Тридцать Восьмого, и Двести Двадцатого. Кто из них? Кто?
— Хана… — блеет какой-то доходяга, которому Пятьсот Третий через зрачки уже всю душу высосал, как спагетти.
— Хана, — соглашается толстый мальчик лет десяти; губа у него дрожит.
— Ну а ты чё скажешь? — Пятьсот Третий указывает на Двести Двадцатого.
— Я? А я-то что? — хлюпает тот.
— Как считаешь, нам его кончить тут? Заслужил? — спокойно поясняет Пятьсот Третий.
— Я, ну… Ну вообще… — Двести Двадцатый ерзает, а тем временем к нему подбирается поближе еще один верзила со жгутом в руках. Двести Двадцатый нервно оглядывается на него и мимо меня говорит Пятьсот Третьему: — Заслужил, конечно.
Вот. Я киваю ему. Без сюрпризов.
— А ты, Три-Восемь? — Сожрав остатки совести Двести Двадцатого, как яйцо, Пятьсот Третий переходит к моему херувиму.
Тот молчит. Супится, потеет, но молчит.
— Язык проглотил?! — повышает голос Пятьсот Третий.
Тридцать Восьмой начинает плакать, но слова ни единого так и не произносит.