Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы написали диплом? – спросила я.
– На брудершафт с тобой, что ли, выпить?
– Нет, спасибо, я не хочу больше.
Мы помолчали. К стенке было приткнуто радио, и он нажал кнопку, радио что-то воскликнуло, ни ничего не успело объяснить, он выключил. Спросил:
– Чья это картина на стене?
– Крамского. «Незнакомка». Репродукция.
– Я не про автора. Кто прикнопил?
– Девочка. – И я указала на койку этой девочки.
– Романтично, – сказал он. И, помолчав, спросил: – А где она?
– Дома. Она редко здесь ночует. Она в Московской области живет.
– Далеко?
– Загорский район.
– С ума сойти. Сколько же она на дорогу тратит? Зачем?
– Скучает по своим.
– Романтичная барышня. А вторая чем интересна?
– Стихи наизусть читает.
– Не может быть.
– Вот, например, в очереди стоит и читает, чтобы отвлечься. Не вслух, конечно.
– Романтичные барышни.
Помолчал, потрогал кнопку на радио, но не включил.
– Ну, а ты?
– Я в «Иллюзион» хожу.
– Что такое «Иллюзион»?
– Кинотеатр. Старое кино.
– Романтичные барышни, – повторил он в который уже раз. И налил нам в чашки еще шампанского.
– Я не хочу.
– Я тоже. – Он поднял чашку. – Но выпить надо. Выдохнется.
Мы стукнулись чашками и выпили.
– А поесть что у тебя?
– Колбаса.
– Тащи.
– Хлеба нет. Могу сходить, одолжить.
– Не суетись.
Он жевал колбасу и запивал шампанским.
– Мне показалось – в поезде, тогда, – что ты постарше.
– В феврале мне будет восемнадцать.
– Да. Но выглядишь ты на тринадцать, не больше.
– Это я подстриглась.
– Да, точно, стрижка молодит. Чувствую себя отвратительно. Как будто ребенка спаиваю.
В дверь просунулась голова.
– Ленка, ты лекции вчера писала по матану?
– Нет.
Голова исчезла.
– Что ж ты лекции не писала? – спросил он строго.
– У меня очки разбились, я не вижу ничего на доске.
– Очки надо заказать. – Он посмотрел на часы: – Пора.
Встал, ушел за шкаф, надел там свою шуршащую куртку. Дверь затворил за собой тихо, бережно. Я посидела, выждала, чтобы он успел пройти весь долгий коридор до лифта, и поплелась из темной комнаты в общую на весь этаж кухню. Белый свет из кухонного окна ослепил, напомнил, что день на дворе.
Включила горячую воду. Смотрела, как она течет и дымится, и думала примерно следующее: вот интересно, почему он сюда притащился, симпатичный парень, неужели у него девушки нет, или поссорился, или совсем расстался, а может, я ему и правда понравилась, там, в поезде, зачем я только подстриглась, дура, еще в очереди сидела почти час, а парикмахерша ножницы роняла, два раза.
Оставила воду и рванула из кухни к лифту, лифт был занят, и я покатилась вниз по лестнице, вылетела на улицу, на обледеневший тротуар.
Парень стоял на остановке, ждал автобус. В темно-синей куртке, стройный, симпатичный. Он меня не видел. Я так и не решилась к нему подойти. Пришел автобус и увез его. И тогда я заметила, что я в тапочках и в тонком свитерке и что дует и пробирает морозный ветер.
У лифтов стояла толпа, и я потащилась по лестнице, марш за маршем, к себе, на восьмой этаж. На площадке стояла знакомая девочка, сигарета тлела в ее пальцах.
– Слушай, – сказала я, – дай закурить.
– А ты умеешь?
– Нет.
Курить она меня выучила так:
– Смотри. На вдохе – как будто говоришь «ой». На выдохе – «мама». Вдох – «ой», выдох – «мама». Ой – мама, ой – мама.
Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.
Кружилась голова.
Лучшие книги были в Муроме.
«Том Сойер». Его я читала летом, на лавке под яблоней.
«– Том!
Нет ответа».
«Детство» Николеньки, тонкая книжка, твердый переплет, плотные, чуть пожелтелые листы. Она стояла в терраске на этажерке с журналами «Квант» в одном тесном ряду. Промерзала, отогревалась, пахла серым, подтаявшим снегом. Я забирала ее в дом и читала под светом странной лампы на очень высокой ножке под крохотным железным колпаком ярко-красного цвета. Колпак надевался прямо на лампу и накалялся так, что можно было обжечь пальцы.
Третья лучшая книга – «Пиквикский клуб», я ее купила зимой, в Москве, в «Букинисте», привезла с собой в Муром, читала возле печки. Дверца была приотворена, я читала и наблюдала пламя. Так что в «Пиквикском клубе» на каждой странице есть наша облупленная, беленная голубоватой известкой печь, и отсветы пламени, и перестук круглых часов на буфете. И детская фотография моей мамы.
В «Детстве» совершенно определенно написано про вкус чая, который я пила за чтением, грузинский, номер тридцать шесть, и про мою задачку по математике там есть, которую я никак не могла решить. Пришла соседка, сбила с валенок снег, села на край дивана у самой двери, тоже думала над моей задачей и ничего не надумала.
В «Томе Сойере» трепещут тени от яблоневой листвы, на страницах, где они были на острове, и все думали, что они мертвые, а они были живые в своем мальчишеском раю.
В Москве в семнадцать лет я читала Достоевского. «Преступление и наказание». То, что задавали еще в школе. Читала как в первый раз. И Москва казалась мне местом действия. Петербургские улицы оказались в Москве. Раскольников жил где-то в Марьиной Роще. Лекции кончились, я шла от МИИТа и знала, что он следует за мной, погружен в свои лихорадочные мысли, я заражалась его лихорадкой, у меня горел лоб. Я оборачивалась и почти что успевала его заметить, но встретиться взглядом – никогда. Я слышала его мысли.
Удивительно, меня преследовал человек, который понятия не имел, что он меня преследует, понятия не имел о моем существовании, да и сам не существовал. Хотя я-то уверена в существовании вымышленных героев. Они существуют для меня с гораздо большей определенностью, чем те миллиарды человек, о которых я не имею ни малейшего представления. Я лишь знаю, что они существуют. Но кто они? Я не могу вообразить их лиц, их занятий, их образа мыслей, забот, их боли. Только в самом общем – общечеловеческом – плане могу. Но не конкретно, не так, чтобы все эти миллиарды стали живыми для меня. И точно так же я не существую для них. И никогда не буду существовать. Как будто бы и вовсе не была на этом свете.